Изменить размер шрифта - +

— А, Ноздрюха? Точно, что от детишек?! — толкала Ноздрюху в бок, подхватывала шутку своей односельчанки тощая Надька Безроднова. Ноздрюха как-то рассказала, как ее прозывали на родине, и Надька, когда злилась, всегда теперь называла ее Ноздрюхой. А злилась она без передыху, по природной своей склонности, оттого даже, что светило солнце, а по телевизору вчера в красном уголке обещали снег. — И не совестно, а? — обидным голосом кричала Надька. — Ты ж баба, Ноздрюха!

От поминания детишек, которых судьба навек заказала иметь ей, у Ноздрюхи в носоглотке шебаршило, будто она, вытряхивая из куля цемент или алебастр, дохнула его облаком; она укрепляла себя, крупно дыша, косясь в сторону большим жадным ртом, чаще не удерживалась, вставала, сбив легковесную пластмассовую табуретку на пол, бежала к себе в комнату и валилась там на кровать, вниз изуродованным своим животом в синей перетяжке шрамов, невидимых под одеждой.

— Можете вы наконец отстать от человека, что привязались? — кричала, выбегая из другой комнаты, никогда не садившаяся после картошки играть со всеми, а уходившая к своей кровати бормотать всякие непонятные, из чужой жизни слова или читать разные толстые книги, которые таскала откуда-то целыми связками, Полина Светловцева. Это она была городская, поступала нынче в театральный институт, провалилась и теперь, чтоб не уезжать из Москвы и прокормиться год, работала на стройке подсобницей. — Самих чего принесло, небось не сиделось на месте-то?

Надька отмалчивалась, Маша бормотала что-то кающееся и вслед за Полиной шла к Ноздрюхе.

— Ну ты это… Глафир! — говорила она, топчась у псе в ногах, у спинки кровати. — Ну опять я… характер у меня такой, я не в злобе, слышь!

— Так а я ничего… ничего я, нет, — отвечала Ноздрюха, поворачиваясь, улыбаясь своей глупой улыбкой, отирая слезы рукой. — Поль, а ты чего? Какой шум-гам из-за меня. Я сейчас чай сооружу, пить будешь?

— Давай, — отвечала Полина.

Они обе были чаевницы, и Ноздрюха любила пить с нею чай. Полина пила чай крепкий, как деготь, и, когда пила, рассказывала Ноздрюхе о книгах, которые сейчас читала, о разных писателях и о разных актерах, умерших и еще продолжающих жить, из многих книг она знала наизусть и к случаю проявляла перед Ноздрюхой свою память.

— Вот он как пишет, вот какая музыка — послушай, все мировоззрение его той поры в этом стихотворении, вот послушай, с какой силой он это все выразил, — говорила она и начинала: — «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека. Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века, все будет так, исхода нет. Умрешь — начнешь опять сначала. И повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». Чувствуешь?

— Умрешь, так оно как повторится-то? — с недоумением спрашивала Ноздрюха.

— Это поэтический прием, это средство усиления, сильнейшего причем усиления, откуда и мощь этого стихотворения, — отвечала Полина. — Та безысходность, которую оно рождает.

— Рябь, мол, канала, да?.. — тянула Ноздрюха. — Да нет, это неправда, ниче не повторяется, — отвечала она потом самой себе. — Ушло — и все, кануло — и нет. Я уж знаю.

Полина улыбалась, хлебая свой деготь, — она никогда не перечила Ноздрюхе, а только улыбалась вот так, уклоняя глаза к столу. Она была красивая девка, все при ней — будто по лекалу сделанная, и Ноздрюха то и дело пытала ее:

— Вот ладно, вот поступишь в свой театральный, отучишься, а ну-ка муж-то не захочет, чтобы ты на сцене-то дрыгалась?

— Как так не захочет? — смеялась Полина.

Быстрый переход