Данила насилу добудился ее нынче, и она долго, недоверчиво озирала полутемную сторожку, погасший камелек, опрокинутый стул, разоренное ложе, на котором она лежала совершенно нагая, чуть прикрытая какой-то ветхой ряднинкою, вдыхая горьковатый аромат сухих трав, который теперь навеки будет связан для нее с памятью об этой ночи.
Данила, сконфуженно отводя глаза, подал барыне одежду, в беспорядке раскиданную на полу, и торопливо вышел.
Мария сползла с лежанки и с трудом оделась. Рубашка была разорвана чуть не до пояса, и пришлось изрядно повозиться, прежде чем она хоть кое-как стянула разорванные края.
Шалая улыбка витала на ее припухших, измученных губах. Она вспомнила стыдливо опущенные глаза Данилы и тихонько рассмеялась. Он, конечно, все понял, да вот ведь какая беда: Марии ничуть не было стыдно, хотя она даже не видела лица того, с кем предавалась любви. О, как это… как это было, Боже!.. Кто бы ни возлег с нею нынче ночью — случайный прохожий, оживший призрак, ангел небесный, да хоть филин, принявший образ человека! — в его объятиях она испытала величайшее счастье. Даже мимолетное воспоминание наполнило ее тело такой истомой, что Мария прижала руки к груди, унимая бешеный стук сердца. Нет. Нет! Такое испытать еще раз… нет, невозможно. Это был, конечно, не человек. Знала она мужчин — ну и что? Воистину, вечность смилостивилась над ней, а это случается лишь раз в жизни.
Ох, ноют ноженьки, ноют родимые! Да как же в седло сесть после такой-то ноченьки!
Прикусив губу, она взгромоздилась в седло лишь с помощью Данилы, однако это оказалось еще полдела. Главное было — в седле удержаться! Конек попался норовистый, и Мария ничего вокруг не видела, пытаясь усмирить его. Ее бросало то в жар, то в холод, она то сбрасывала плащ, то вновь укутывалась в него. Все плыло, качалось перед глазами… наверное, она заболела. Ох, не было ли только бредом все пережитое нынче ночью, не от простудной ли ломоты ноет тело?
Невольные слезы набежали на глаза, и тут рука Данилы вцепилась в узду ее коня.
— Погодите, барышня! — пробормотал он тревожно. — Кажется, нам надо убраться отсюда.
Мария огляделась. Они стояли возле заставы, пережидая поток возов, всадников и пешеходов, следующих в Париж, но были, похоже, единственными, кто намеревался покинуть город, а потому на них с любопытством поглядывали и здоровенный сержант, придерживающий створку ворот, и какая-то неопрятная толстуха с недовязанным чулком на стремительно мелькающих спицах.
Мария в испуге воззрилась на нее. Это была, наверное, одна из вязальщиц — городских мастериц, которые сделались теперь непременной принадлежностью всяких митингов, шествий, поджогов, убийств, казней: выкрикивали непристойности, оскорбляли осужденных на смерть, подстрекали палачей, призывая уничтожать все и вся — и при этом непрестанно вязали длинные полосатые чулки, которые носило простонародье. Ходили слухи, что некоторые из них собирали волосы с отрубленных голов и вплетали их в свое вязанье — на счастье, как уверяли они, ведь волосы казненного приносят счастье! Такие чулки стоили вдвое дороже, и сейчас Мария, как завороженная, уставилась на клубок, пляшущий в кармане передника вязальщицы. При мысли, что и в эту нить могут быть вплетены чьи-то волосы, к горлу подступила тошнота, и она качнулась в седле, да крепкая рука Данилы удержала.
— Эй, толстуха Луизон! — крикнул сержант, прикладываясь к бутылке, которую бесцеремонно выхватил из корзины какого-то торговца, а тот и не думал протестовать, лишь поощрительно улыбнулся в ответ. — А ну, спроси у этой красотки бумаги на выезд!
Вязальщица, поименованная толстухой Луизон, вразвалку двинулась к Марии, и та едва не лишилась чувств от страха. Луизон! Луизою называют парижане гильотину! Чудилось, сама смерть приближается к ней в образе страшной вязальщицы. |