Изменить размер шрифта - +

Он говорит тихо это, одними почти губами, но она слышит и, прижавшись лицом, кивает ему в плечо куда-то, а непрошеные, ей самой непонятные слёзы подступают, проступают из закрытых век, и она поспешно отворачивается, одной только щекой прижимаясь, чтоб, не дай бог, не заметил… плакса какая-то сегодня, весь-то день, что за день такой. Но что-то он всё-таки почувствовал — может, резко слишком отвернулась, — губами нашёл глаза её, и слёзы ещё горше покатились, не удержать, но и освобождённо как-то, освобождающе, и как разрешенье, может, принял он это и расстёгивать стал её платье. Уже рука его, вздрагивать заставляя, на груди у неё, под лифчиком, шершавая и бережная, — сдвигает его, и под губами его жадными и боли уж, наверное, не чувствующими выгибается она к нему, обхватывает и прижимает к себе, и мучительное в ней и что-то сладостное стоном готово прорваться, еле сдерживает себя… Со вздохом огорчения, вот его-то не в силах она скрыть, опускается в его руках, откидывается; само будто собой гаснет бра в изголовье, а он над ней, губы в губы, дыханье ей перехватывая, и опять вздрагивает она, ёжится под его рукою, ноги поджимает, коленки — и, опомнившись, вытянуться заставляет себя, всю себя отдавая, всё. Верить, другого ей нет — ему, никому больше, его рукам бережным, знающим и для неё одной созданным словно, родным уже… Раздевающим, и она покорна им и только ловит губами, приподнявшись, лицо его, плечи, шею, тычется — лихорадочно как-то, не успевая за ним и в рукавчике путаясь, это от дрожи, не унять которой, вся ею дрожит она до кончиков пальцев, до отрешённости какой-то, будто не с нею это происходит… Не с ней — с ними, не разделить, её ли губы солоноваты, липки чуть отчего-то или его, и где чьи руки, чья отрада подчиненья этого, согласия во всём и последней, ей кажется, свободы обнять и отдать.

И последним же — «Лёшенька!.. Лёша…» — усильем, инстинктом почти, трусики успевает нашарить в ногах, подсунуть — и всё, и только руки его, губы, тяжесть его, покрывшая её всю, с головой накрывшая, облегающая и родная, а то мускулисто-резкая… и руки, господи, что они делают с нею, Лёшенька, зачем?! Неутолённость свою, любовь свою к этим рукам куда деть, к родной тяжести благой и силе — обнять всё, не отпускать, навек оставить с собою, себе. И боль — нежданная почти, стыдная, этой тяжести боль и любовь, это он, милый, и она не успевает губами, зубами схватить его гладкое плечо ускользающее, чтоб стыдное своё, стон свой удержать — врасплох боль…

М-мамочки!..

Боль-любовь распластывает её, боже, нескончаемая, как жизнь сама, и нет укрытья от неё, уголка даже под родимой этой тяжестью, под ним, собой укрывающим от всего, кроме боли, — и стон, чей стон этот глухой, его ли, её? — и боль точками, песок словно втирают, вталкивают в неё… кто б помог, мамочки!

Время будто проваливается, а с ним и другое всё; не сразу, не вот она спохватывается в нём, неуследимом, и паническое в ней… губы, где губы его, он сам?! Вот он, и то ль дыханье его, то ли стон хватает она, перехватывает ртом; и сознанье теряет почти от рывка его к ней, в неё — последнего…

 

Первое, что слышит она, начинает слышать — детский где-то на улице плач, достигающий через открытое окно; но, странное дело, равнодушной остаётся к нему сейчас — жалобному, с кряхтеньем каким-то беспомощным, — хотя всегда, с девчонок ещё дёргал он её, где б ни услышала, впору бежать на него, к смеху нынешних подруг её, дев-растопырок: «Твой кричит, беги!..» — не рада, что и сказала им об этом как-то. Они лежат, тесно — тесней некуда — прижавшись, лицом друг к другу. Он тихо, он просительно как-то целует в уголки губ, в подглазья и глаза её закрытые, он прощенья словно просит, глупенький, — за себя, что ли, за родного такого? — но и боль не прошла, нет, а даже как будто, кажется, угнездилась надолго в ней, тупым чем-то… а может, мнительность это всё, бабья.

Быстрый переход