Ну, ты знаешь, куда пошел?..
— Смутно догадываюсь, — роняет Лида. — Я все-таки с военным народом на работе дело имею.
— Кхы! — поперхнулся я и продолжал: — «А пошел ты, фриц, тудато и туда-то! У нас кило хлеба дают и то не хватает!» — Тут я как захохотал и вдруг обнаружил, что Лида-то не смеется. Она остановилась против меня, смотрит и ждет, когда кончится мое веселье. — Миша, вы о чем с мамой говорили?
М-да, эта девица-сестрица не такая уж простофиля, не такая уж девчушечка с поломатым зубом! Надо ухо востро держать!
— Да так, обо всем. Про мамалыгу больше. Выяснилось, между прочим, что она все равно как наша сибирская драчена, только та из картошек, а эта из кукурузы.
— Объяснил вполне популярно. Дуй дальше. Только не про войну. Войной я сыта вот так! — чиркнула Лида себя ребром ладони по горлу.
— Так ведь кто про чё. — Я вовремя застопорил, чугь не брякнув: «А вшивый про баню».
— Тогда стихи читай, как положено на свидании! — потребовала Ляда.
— Стихи? Да я их не помню. Вот разве что: «У лукоморья дуб срубили…»
— Не трудись. Весь госпиталыный фольклор тоже изучила!
— Ну «Однажды, в студеную зимнюю пору»?
— Вот за этим углом груда кирпичей лежит — разбитая школа. В четвертом классе оной школы я, как сейчас помню, отхватила «отлично» за декламацию этого популярного стишка.
— Н-ну, дорогая сестрица, я уж и не знаю, чем вас развлекать?
— Расскажи, о чем вы говорили с мамой?
— А-а! — хлопнул я себя по лбу: — Помню! Один стих помню! И какой стих! В нашем взводе стишок этот очкарик один читал. Его баба, извиняюсь, жена спокинула, вот он, по причине разбитого сердца…
— Валяй по причине разбитого сердца.
Я остановился, задрал морду в небо и с завыванием начал:
Гляди-ка ты: стишок, вычитанный мной в старой, растрепанной книге, звучит сегодня как-то совсем по-иному, смешным вовсе не кажется — от него незащищенность какая-то происходит! От него даже чего-то внутри зашевелилось и сердце давит. Ну, это, может, и по причине тесных сапог? От тесной обуви, говорят, даже порок сердца случается.
— Ну, чего же ты? — Лида упрятала лицо по самый нос в рыженький мех — и не понять: смеется она или на полном серьезе меня слушает.
— Да я дальше не помню. Конец только.
— Р-руби конец.
Тут я опять сбился, запамятовал стих дальше, начал терзать свою хилую память, натужно шевелить мозгами:
— Та-та-та-та… та-та-та… Есть! — обрадовался я.
И вот я слабый раб порока…
— Та-та-та… та-та… Ага, поймал!
— Дальше опять не помню, делаю перескок.
Мы оба долго не шевелились и молчали. Какое-то жалостное чувство подтачивало меня. Тянул самолет вверху. Над нами пощелкивали обмерзлые ветки. В темных улицах верещали свистки патрулей и подозрительно разбегались по подворотням подозрительные людишки, а мы стояли и молчали.
— Ну, как? — прокашлялся я. — Так себе стишок, правда? Но солдаты переписывали…
Лида ничего не ответила. Зябко ежась, она глухо, в мех лисы выдохнула:
— И в редкие часы, когда людей прощая, я снова их люблю… Голосишко ее задрожал. Она вдруг прижалась ухом к моей молодецкой груди и чуть слышно прошептала: — Ты бы хоть поцеловал меня, медвежатник!..
Я как будто того только и ждал. С торопливым отчаянием обнял Ладу и ткнулся губами во что-то мягкое и не сразу понял, что поцеловал лису. |