— Здеся он, — откликнулся. — Здеся… Я его стерегу… Ретивый пинежанин уже размахнулся для удара, обжигая лицо ссыльного сивушным духом. Но тут из темноты вдруг выросла чья-то сухопарая фигура в шубе. Как бревно шлагбаума, вскинулась длинная рука — и пьяный кубарем полетел в снег, сшибая бочки и ящики, с треском прилип к стене амбаров. Нищего сразу как языком слизнуло, только настойчиво и долго бряцала в отдалении его жестяная кружка.
— Фейкимыч, — взмолился пьяный, не вставая с земли, — да я рази што… проучить маленько… Хосподи, надоумь!
Длинная фигура ткнула мужика валенком в бок:
— Пшшел вон, падло мокрохвостое… Это был старик Горкушин.
Не говоря ни слова, Тимофей Акимыч взял из рук Никиты его баульчик и зашагал в темноту улиц, безмолвно приказывая ссыльному следовать за собой. А тот, измученный и ослабший, покорно шагал след в след старику, как-то с первого раза доверившись этому человеку.
Только введя ссыльного в свой дом, похожий на острог, купец снял с бороды наросшие ледяные сосульки, отбросил их к порогу, разомкнул плотно сжатые синеватые губы.
— Вша есть? — вопросил со всей строгостью.
Никита промолчал, осматривая пустые бревенчатые стены, из пазов которых торчали седые, как волосы старухи, клочки тундрового ягеля.
— Неужто вшей нету? — удивился Горкушин. — В тюрьмах она, брат, по себе знаю, любого орла заест… Марфутка! — позвал он кухарку. — Истопи баньку для господина студента преступного! А ты (повернулся он к Никите) исподнее сымай, сымай…
Он вышел и скоро вернулся обратно, неся охапку чистого добротного белья. Бросил его на постель, сообщил мрачно:
— Сыновье ишо. Он у меня тоже… как бы это… тово, вроде, как и ты, сынок… Понял, что говорю?
— Нет. Не понял.
— А чего не понять? Тоже студент был. Ну, листки, значит, писал всякие. Его за это — на Капказ. Еще при Николае Первом. Не пиши, мол. До офицера выслужился. А тут…
И грубым корявым пальцем старик утер нечаянную слезу.
— Аул Гуниб… слышал про такой? Вот под этим аулом его саблями своими капказцы до костей обтесали. Это евонное. Надевай.
Горкушин положил ладонь на белье. Невольно погладил.
Пинежский исправник Аккуратов в любое время дня и ночи мог ответить, сколько в его городе, согласно «ревизским сказкам», содержится лиц «мужеска и женска» полу, сколько свиней, коров и оленей, но… Эта казенная бумага вопрошала его совсем о другом: «В каком состоянии находится в уезде растительное (флора) и животное (фауна) царства?»
— Это дело, конешно, ученое, — рассуждал Аккуратов. — Коли о науках нас спрашивают, так тут особый ум иметь надобно…
— Совершенно справедливо, — отвечал ему писарь.
— Тэк-с, — важничал исправник. — Мы и ответим… Возьмем вот — и ответим. Чего тут долго раздумывать?
— Ответим, — подбадривал его писарь. — Как на духу, по всей правде ответим, ежели начальство нас спрашивать изволит…
Длилось молчание, потом — снова:
— Вот я и говорю, что тут особый ум иметь надо…
И так, как своего «особого» ума у исправника не нашлось, то он пошел к учителю. Сам учитель в валенках на босу ногу сидел в кухне и качал на носке валенка своего пятого младенца, которого нажил — от тоски — со школьной стряпухой. При виде казенной бумаги в руках исправника учитель задрожал всем телом.
— Не верьте, ваше благородие, не верьте, — плачуще запричитал он. |