Маршрут оканчивался в дремучем сосновом лесу, где автобус встал на отстой, водитель убрел в дежурку, и мы оказались совсем одни посреди небывалой глухомани. Отступать было некуда, я подал Еве руку, она с готовностью оперлась на нее, и мы двинулись в лес — наобум, куда глаза глядят. Толстые стволы сосен выстроились ровно и строго, как на параде, в побитых сушью и временем кронах путался ветер, под ногами шуршала палая хвоя и шелуха от шишек. Ева споткнулась о торчащий из песка корень и вторично оперлась о мою руку, свободной же рукой я придержал ее за талию. Дальше — как водится…
«Сними очки, — сказал я, отстраняясь, но продолжая держать ее в своих ладонях. — Хочу узнать, какого цвета твои глаза». — «Нетушки, — ответила Ева. — Фигушки вам, больно вы все скорые…» Она стояла на каком-то пеньке, и лицо ее было прямо напротив моего, Я потянулся, чтобы стащить с нее проклятые марсианские окуляры, и тогда она снова меня поцеловала, да так, что мне стало как-то не до очков.
Как мы выбирались из этой чащи — разговор особый. Автобус, разумеется, давно укатил, вероятно — прямиком в парк, где его помыли, почистили и поставили баиньки до утра. Завечерело, похолодало, откуда-то налетели комары, но мне нечем было укрыть Евины плечи, кроме собственных рук. И мы часа полтора молча брели по вымершему шоссе, не размыкая объятий, и казалось нам, что это шоссе ни с того ни с сего провалилось куда-то в архейскую эру вместе с нами, что мы никогда не доползем до его конца, так и сгинем в открывшемся вдруг временном провале, и что неясные огни на горизонте, которые, судя по всему, должны бы принадлежать городу, никакому городу не принадлежат, а суть иллюзия, мираж, фата-моргана… И лишь в первом часу ночи нас подобрал какой-то заблудший, как и мы, таксист, тоже совершенно одуревший от пустоты и одиночества. Тогда я впервые увидел, чтобы таксист обрадовался пассажирам, и он всю дорогу до Прозрачного говорил, говорил без умолку — то ли чтобы прогнать пережитые страхи, то ли чтобы просто успокоиться и не влепиться в столб.
Ева молчала, держа меня за руку, и лучи от фар встречных машин отражались в ее непроницаемых очках и дробились искрами в проволочных волосах цвета самой непроглядной ночи.
Только что меня удостоили визита сильные мира того. Во главе делегации был директор парка. Судя по жлобской морде — работник ножа и топора, из мясорубов разжалованный за особую жестокость. Я не любил его заочно, потому что каким же нужно быть сквалыгой, чтобы довести вверенное хозяйство до такого жалкого состояния! Теперь же я его просто возненавидел. С ним была хрупкая моложавая дамочка, как видно — из потомственных пионервожатых, которая все время всплескивала ручками и сюсюкала. Кроме них, два дедушки: первый — желчного вида старикан в берете и уцененном пальтишке, второй — величественный старец, породистый, благообразный, с непокрытой пышной седой гривой, в кожане и с тростью. Старец курил трубку и ни на кого не глядел, а старикан морщился и брюзжал, поминая бег трусцой вкупе с виброгимнастикой. «Вот, — сказал директор и показал на меня пальцем. Мне сразу вспомнились собачонки с их заботами у моих ног. — То самое». — «Я, как общественность, неоднократно сигнализировал, — зашебаршил старикан. — Если все начнут устанавливать статуэтки где ни попадя… Слыхали, в Москве абстракционисты выставки без санкции творят. Вход, понимаешь, бесплатный, потому что парк, понравилось — покупай, не понравилось — иди мимо. И все без позволения! До чего же мы дойдем, если все, понимаешь, будут всюду ходить бесплатно и покупать что хочется!» Пионервожатая немедля всплеснула ручонками и прощебетала: «Да, но искусство принадлежит народу, искусство и должно идти в массы, это подлинная самодеятельность, активная жизненная позиция!» Старец чадил трубкой и смотрел на меня с неприязнью. |