|
— И в чем причина такого гнева?
— Не знаю… скажем, еда, вода, земля… власть… престиж… идеология… различные преимущества. Безумие. Таковы обычные мотивы. Верно?
— Невероятно!
Свон пришла в ужас от перечисленного, как будто на Меркурии это не обсуждали; впрочем, на самом деле это Макиавелли или Аристотель. Полина может подсказать.
— Когда выберемся, мне будет очень интересно узнать, что говорят.
— Осталось всего тридцать дней, — мрачно сказала Свон.
— Шаг за шагом, — смело сказал он.
— Ох, я тебя умоляю! Тебя послушать, это пустяки — а ведь это целая вечность.
— Вовсе нет. Но я больше не буду.
Немного погодя он сказал:
— Интересно, как наступает момент, когда начинаешь ощущать голод? Сначала ничего, а потом сразу хочешь есть.
— Это неинтересно.
— У меня стерты ноги.
— И это неинтересно.
— Каждый шаг вызывает боль. Наверное, пяточная шпора.
— Хочешь отдохнуть?
— Нет. Особой боли нет. И ноги согреваются. А потом устают.
— Ненавижу.
— И все же мы идем.
Минул час ходьбы. Привал. Еще час. Еще привал. Туннель оставался прежним. Станции (в каждую третью ночь) тоже, но не совсем. Они обыскивали такие места в поисках чего-нибудь необычного, иного. Наверху, над лифтом, поверхность Меркурия согревали прямые лучи солнца, температура доходила до 700 градусов Кельвина; воздуха не было, а потому не было и температуры воздуха. Сейчас они находились более или менее под кратером Толстого; Полина вела математические расчеты их маршрута, ее радио тоже не работало. Не работали и телефоны на станциях. Свон считала, что эти телефоны обслуживают только лифты — или же вся система вышла из строя при ударе, но поскольку населения в Терминаторе больше нет, а разрушенная часть туннеля открыта солнцу, никто систему не чинит.
Час за часом они шли. Легко было потерять счет дням, тем более что Полина такой счет не вела. Псевдоитеративность была в меньшей степени псевдо, чем всегда. Подлинная итеративность, повторяемость.
Свон шла перед Варамом, плечи ее поникли, как у мима, изображающего отчаяние. Минуты тянулись, и каждая казалась десятью; это было экспоненциальное расширение времени, признак промедления. Но это означало, что и жить они будут в десять раз дольше. Варам искал, что бы такое сказать, чтобы не раздражать ее. Она что-то говорила Полине.
— В детстве я свистел, — сказал он и попробовал свистнуть. Губы казались гораздо толще, чем в молодости. Ах да, язык выше к нёбу. Хорошо. — Буду насвистывать симфонии, которые мне нравятся.
— Свисти, — сказала Свон. — Я тоже умею.
— Правда?
— Да, я же говорила. Но сначала ты. Можешь Бетховена, которого мы слышали на концерте?
— Да. Но всего несколько тем.
— Давай.
В молодости Варама был период, когда он каждое утро начинал с «Героической», потрясающей Третьей симфонии, знаменовавшей новую эру в музыке и вообще в человеческой душе; Бетховен написал ее, когда узнал, что глохнет. Варам просвистел две ноты, с которых начиналась первая часть, а потом главную тему — в темпе, соответствующем ходьбе. Почему-то это оказалось совсем нетрудно. Насвистывая, он всякий момент сомневался, что помнит пассаж до конца, но неуклонно следовали новые ноты, и исполнение продолжалось — вполне удовлетворительное. Где-то в нем все это хранилось. Длинные, сложные темы этой последовательности гладко переходили одна в другую, подчиняясь безупречной логике мышления Бетховена. Последовательность слагали одна волнующая тема за другой. |