Глаза у него были пустые, а лицо исклевано. На стеллажах сидели жирные вороны. Они сидели на пустых стеллажах и, нахохлившись, смотрели на Строкача. Строкач стоял посредине огромного зала, в гимнастерке, вымазанной красной кирпичной пылью. Он долго смотрел на мертвого старика и на жирных черных ворон. А потом поднял к животу автомат, зажмурился и выпустил несколько коротких очередей в черных ворон.
И пошел к выходу, спотыкаясь о куски кирпича, потому что не глядел под ноги, а глядел туда, где раньше был потолок, а теперь зиял синий провал неба.
— Антоша! Сытин! — крикнул Строкач, отошедший к бурам. — Ты к правому колодцу иди.
— Хорошо.
— Посмотри только, не остались ли в породе шашки. А то еще рванут.
— Ладно.
— Ермоленка! Николаич!
— Эге!..
— Ты со мной.
— Ясно.
— Андрейка!
— Вот он я весь.
— Вижу тебя всего, — улыбнулся Строкач. — Валяй к левому колодцу. Осторожней, там скользко. Ходули не поломай, они у тебя ценные.
— Ладно...
— Петухов, который Толик.
— Я Толик.
— Иди на маленькую жилу. Там вода сочится, портки промочить можешь.
— Переживу.
— Правильно сделаешь.
Люда разобрали свои буры и отошли к рабочим местам. Карбидки, прислоненные к стенам блока, освещали человеческие лица снизу. От этого не было видно глаз. Освещались только подбородки, ноздри и лбы. А когда каждый поднял свой бур и, упершись штангой в породу, включил ток, стали видны и зубы. Шахтеры и горняки всегда скалятся, когда бурят. И морщины на лицах тоже видны. Морщины ярко-белые, а все лицо пепельно-серое поначалу, а потом коричневое. Чем дольше бурят, тем гуще становится свет карбидок. Он теперь был зыбким, этот карбидный свет, словно в комнате после того, как ушли гости, которые много курили.
Строкач, работая, пел. Ермоленко видел, как шевелились его губы.
Андрейка, когда бурил, смеялся. Он всегда смеялся. Когда бригада гуляла у него на дне рождения, Ермоленко спросил у его матери:
— Слышь, Филимоновна, а он у тебя ночью тоже смеется?
Женщина сказала:
— Смеется. Когда Федю-то убили, мне повестку принесли, я сижу около него ночью-то, около Андрейки, он смеется во сне, а я плачу. Так всю ночь: он смеется, а я ревмя реву... А вон теперь какой долдон вымахал.
Сытин, работая, морщился, как от зубной боли, кряхтел и ругался.
Когда свет карбидок совсем расплывался в пыли, Строкач кончал бурить. Сразу же следом за ним кончали бурить остальные.
Сытин быстро подходил к большому куску породы, заменявшему стол в блоке, и садился, не разбирая места, тяжело подломив ноги.
— Идет, зараза, — говорил он и вытирал пот со лба.
«Зараза» — было его любимым определением золотоносной породы. Он ненавидел золото, потому что его отец и брат погибли в последнюю вилюйскую «золотую лихорадку» в 1929 году. Сытин остался сиротой. Потом беспризорничал. А потом стал жуликом. Он воровал на базаре мясо и хлеб. Однажды он решил ограбить человека: на базаре его уже знали, а живот после двухдневной голодухи совсем подвело. Ночью на маленькой окраинной улице он напал на старика. Сытин трясся, и старик тоже трясся, пританцовывая левой ногой.
— Сынок, — прошептал старик, — я тебе все что хочешь отдам, только душу не губи...
Сытив заорал и ударил старика по лицу. У старика было дряблое лицо, а под глазами — синие и красные прожилки. После того как он ударил старика, ему показалось, что наступила какая-то страшная тишина. Старик заплакал, жалобно, всхлипывая. Тогда Сытин схватился руками за голову, замычал что-то и упал лицом в грязь. Он катался по земле, кусал до кости запястье и выл. |