– Спасибо, – сказала Элен. – Я бы хотела отдохнуть часок, прежде чем опять выходить из дому.
– Умоляю, – сказал Хуан. – Если я хочу поговорить с тобой поскорее, так это потому, что у меня есть причина, о которой ты, верно, догадываешься.
– Какая в этом срочность, – сказала Элен. – Оставь до другого дня.
– Нет‑нет, сегодня. Я ради этого прилетел, я звоню тебе с аэродрома. В шесть я заеду за тобой в клинику. Ведь я впервые прошу тебя о чем‑то.
– Ладно, – сказала Элен. – Прости, я не хотела тебя обидеть. Я просто устала.
– Ну, чего там, – сказал Хуан и повесил трубку, испытывая ту же горькую радость, какая, бывало, иногда пронзала его при малейшем знаке благосклонности Элен – прогулка у канала Сен‑Мартен, улыбка, только ему предназначенная, за столиком кафе. В половине шестого (он тревожно поспал у себя дома, принял ванну и побрился без надобности, послушал пластинки и еще выпил виски) он вывел машину из гаража и поехал по Парижу, ни о чем не думая, не имея наготове ни одной фразы, заранее смиряясь с тем, что все будет как всегда и Элен будет как всегда. Когда он открыл дверцу и она протянула ему руку в перчатке, а потом резко ее отдернула, чтобы достать из сумочки сигареты, Хуан молчал и почти на нее не смотрел. Он сделал все возможное, чтобы пробиться на левую сторону, пока ехал по более спокойным улицам, но в Париже в этот час не было спокойных улиц, и им пришлось долго добираться до дома Элен, изредка обмениваясь короткими фразами, но только о других: о дикарях в Лондоне, о Сухом Листике, которая переболела гриппом, о недавно возвратившемся Маррасте, о моем соседе, посылавшем почтовые открытки с highlanders [90] и гигантскими панда.
– Если хочешь, зайдем в кафе на углу, – сказал Хуан, останавливая машину.
– Да, хорошо, – сказала Элен, не глядя на него. – Нет, поднимемся ко мне, если хочешь.
– Не делай этого из вежливости, – сказал Хуан. – Я прекрасно знаю, что никто из наших не видел твоей квартиры. Это надо считать удовольствием или правом, так, что ли?
– Поднимемся, – сказала Элен и пошла вперед.
Поланко уступил им свою квартиру до тех пор, пока Остин не найдет работу в каком‑нибудь из boîtes [91] Латинсквго Квартала, где могут слушать лютню, не слишком зевая. Калак, не скрывая своей неприязни к Остину, запротестовал, когда Поланко, приведя соображения гуманности, попросил разрешения поселиться у него на несколько недель, но затем согласился с условием, что идет на такую жертву ради Селии, а не ради лютниста.
– Ты понимаешь, пора уже Остину по‑настоящему познать, что такое женщина, – сказал Поланко. – Бедняге до сих пор все не везло, сперва эта девица с прической, а потом роль трутня, которую ему отвели в Лондоне и о которой я не стану распространяться, чтобы тебя не раздражать.
– Пошел ты к чертям собачьим, – была простая отповедь Калака, который в эти дни начинал писать книгу в виде противоядия от тяжелых воспоминаний.
Как Поланко и ожидал, Остин со страхом и тревогой познал ночи любви и хруст соленого миндаля, который так любила Селия, и Селия со всем положенным ритуалом тоже познала лепет нового языка, и оба они, совершенно забыв о том, что надо начинать жить, лежали навзничь, глядя на слуховое окно, где временами мелькали лапки голубя и тени облаков. Теперь они были уже так далеки от того первого дня, когда Селия прошептала: «Отвернись, я не хочу, чтобы ты на меня смотрел», пока ее дрожащие пальцы нащупывали пуговицу блузки. Я разделся в углу, за полуоткрытой дверцей шкафа, и, обернувшись, увидел очертания ее тела под простыней, блик солнца на ковре, чулок, будто реявший на бронзовой перекладине изголовья. |