Миндалины, сказала Селия, и аппендикс, два года тому назад. Но вернемся к делу, вот твоя мать, например, когда ты была маленькой, никто не мог тебя знать лучше, чем она, это понятно, но и тогда то была не ты, только сегодня, теперь, в этой комнате это ты, и твоя мать тут уже ни при чем – ее руки тебя мыли, и знали каждую складочку твоего тела, и делали с тобой все, что положено делать с ребенком, почти не глядя на него, не производя его окончательно на свет, как я тебя теперь, как ты и я теперь. Хвастунишка, сказала Селия, опять покоряясь этому голосу, усыплявшему ее. Вот женщины толкуют о девственности, сказал Остин, они определяют ее, как определили бы твоя мать и твой врач, а того они не знают, что важна только одна девственность, та, которая существует до первого настоящего взгляда, и от этого взгляда она исчезает в тот миг, когда чья‑то рука приподнимет простыню и, наконец, соединит в единый образ все элементы головоломки. Вот видишь, по существу, ты стала моей в этом смысле еще до того, как начала хныкать и просить передышки, и я тебя не послушался и не пожалел, потому что ты уже была моей и, что бы мы ни сделали, ничто уже не могло бы тебя изменить. Ты был грубый и злой, сказала Селия, целуя его в плечо, а Остин, поглаживая светлый пушок на ее животе, сказал что‑то о чуде, что чудо, мол, не прекращается, ему нравилось говорить ей подобные вещи, нет, не прекращается, настаивал он, оно происходит медленно и волшебно и еще будет долго происходить, потому что всякий раз, как я смотрю на твое тело, я знаю, что осталось еще столько неизвестного, и, кроме того, я тебя целую, и трогаю, и вдыхаю, и все это так ново, у тебя столько неведомых долин, заросших папоротниками ущелий, деревьев с ящерицами и звездчатыми кораллами. На деревьях кораллов не бывает, сказала Селия, и, знаешь, мне стыдно, замолчи, мне холодно, дай сюда простыню, мне стыдно и холодно, и ты гадкий. Но Остин наклонялся над ней, клал голову ей на грудь, позволь на тебя смотреть, позволь обладать тобой на самом деле, твое тело счастливо, и оно это знает, хотя твой скудный умишко благовоспитанной девочки еще не соглашается, ты подумай, насколько ужасно и противоестественно было, что твоя кожа, вся как есть, не знала настоящего света, разве что неоновый в твоей ванной, знала лишь лживый холодный поцелуй зеркала, и твои собственные глаза рассматривали твое тело, лишь докуда могли видеть, причем видеть плохо, неверно и без великодушия. Ну понимаешь, едва ты снимала трусики, их сразу же заменяли другие, бюстгальтер спадал, чтобы тут же пара этих смешных голубков оказалась в другой темнице. Серое платье сменялось красным, джинсы – черной юбкой, и туфли, и чулки, и блузки… Что знало твое тело о дневном свете? Потому что день – вот он, это когда мы двое нагишом смотрим друг на друга, только это настоящие зеркала, настоящие солнечные пляжи. А вот здесь, прибавил Остин, слегка смущенный своими метафорами, у тебя крохотная родинка, и ты о ней, наверно, не знала, а здесь другая, и обе они, и этот сосок образуют прехорошенький равнобедренный треугольник; а ты этого, пожалуй, и не знала, и до этого вечера на твоем теле родинок этих по‑настоящему и не было.
– А ты рыжий и безобразный, – сказала Селия. – Пора тебе об этом узнать, если уж говорить начистоту, но, может быть, Николь уже объяснила тебе это со всеми подробностями.
– О нет, – сказал Остин. – Я же тебе говорил, там было все совсем по‑другому, нам нечего было открывать друг у друга, ты ведь знаешь, как это произошло. Не будем больше говорить о ней, продолжай, говори мне, какой я, я тоже хочу себя знать, я тоже, если угодно, был девствен. О да, не смейся, я тоже был девствен, и все, что я тебе сказал, годится для нас обоих.
– Гм, – хмыкнула Селия.
– Ну, продолжай, говори мне, какой я.
– Ты мне совсем не нравишься, ты неуклюжий, ты слишком сильный, и от тебя разит табаком, и ты мне сделал больно, и я хочу воды. |