Идти под сенью аркад становилось все труднее, Николь замедляла шаг, но она была уверена, что вдали блестит канал, а не дом‑башня и что блеск этот укажет ей, что делать, когда она подойдет к берегу, но теперь она этого знать не может и не может ни у кого спросить, хотя рядом сидит Элен и время от времени предлагает ей сигарету или говорит об открытии памятника, да, Элен, у которой было бы так просто спросить, добиралась ли она когда‑нибудь до канала или же всегда должна была возвращаться на трамвае или входить в номер отеля и снова видеть веранды, и плетеные кресла, и вентиляторы.
– Этой статуе не хватает жизни, – настаивала Теяль, хранившая верность бронзовой русалочке, – и пусть Верцингеториг похож на гориллу, которая поднимает фисгармонию, ты меня не переубедишь. Не думай, что я не сказала этого Маррасту, и он в душе был со мной почти согласен, хотя единственное, что его интересовало, – это известия от Николь, кроме того, он, кажется, совсем засыпал от речей.
– Бедный Марраст, – сказал Хуан, усаживаясь рядом с Телль на скамейку, где прежде сидели Селия и Остин, – представляю его там, в зале, в окружении эдилов и лепнины, что одно и то же, сидит разнесчастный и жует остывшие бараньи котлеты, как обычно на таких ужинах, и думает о нас, которым так славно здесь, на этих скамейках из натуральной сосны.
– Столько сочувствия Маррасту, – сказала Телль, – а для меня ни словечка доброго. Подумайте, я же день и ночь воевала в Лондоне, чтобы спасти эту дуреху, и не успела сюда приехать, как должна выносить его приставания – он, видите ли, никак не может понять, сто раз спросил меня, приехала ли Николь на открытие добровольно или потому, что я ей навязала свой динамизм, клянусь, так он выразился, бедняга помирал от желания подойти к нам, но его окружали эдилы, а Николь была в толпе где‑то сзади – представляешь сценку?
– Не понимаю, зачем тебе понадобилось ее привозить, – сказал Хуан.
– Она настаивала, сказала, что хочет издали взглянуть на Марраста, причем сказала так, что это прозвучало… Право, – добавила Телль со зловещим вздохом, – сегодня все здесь глядят друг на друга с таким видом, что в Копенгагене этого бы не понял сам Сёрен Кьеркегор. И ты, и вон ты…
– Глаза – это у многих из нас единственные оставшиеся руки, милочка, – сказал Хуан. – Не старайся слишком много понимать, не то лимонад тебе повредит.
– Понимать, понимать… А ты‑то понимаешь, что ли?
– Не знаю, возможно, что нет. Во всяком случае, мне это уже ни к чему.
– Ты спал с ней, ведь правда?
– Да, – сказал Хуан.
– А теперь?
– Мы с тобой, кажется, говорили о глазах?
– Ну да, но ты сказал, что глаза – это руки.
– Пожалуйста, – сказал Хуан, гладя ее по голове. – В другой раз, только не теперь. For old time’s sake, my dear [100].
– Ну, конечно, Хуан, прости, – сказала Телль.
Хуан еще раз погладил ее по голове – это он тоже по‑своему просил у нее прощения. Несколько незнакомых пассажиров вышли на станции, скудно освещенной желтыми фонарями, разбросанными среди деревьев, навесов и железнодорожных платформ, в их свете лица и предметы там, снаружи, были полны уныния, но вот поезд после хриплого и вроде бы ненужного свистка стал медленно отъезжать и снова углубился в полумрак, который вдруг прорезали кирпичные трубы, дерево, уже почти скрытое темнотой, или другая, плохо освещенная станция, где поезд останавливался попусту, потому что больше никто не садился, по крайней мере в тот вагон, где осталась наша маленькая компания: Элен, и Николь, и Сухой Листик, и Освальд, и Телль, и Хуан, и Поланко, и Калак – все те же, кроме Марраста, который, сидя среди эдилов, воображал себе этот вагон, мысленно вызвал его образ в разгаре банкета и словно ехал в Париж вместе с дикарями, подобно тому как днем, на открытии памятника, он как бы мысленно вызвал присутствие Николь на площади, Николь с сомнамбулическим лицом выздоравливающей, которая впервые выходит на солнце об руку с дипломированной медсестрой нордического типа, но нет, то был не вымысел, недовольная, ты действительно стояла там в последних рядах, стало быть, ты приехала посмотреть на открытие моей статуи, ты приехала, да, приехала, недовольная, и, кажется, в какое‑то мгновение ты мне улыбнулась ободряюще, как улыбнулась и Элен, чтобы хоть на миг избавить меня от эдилов и от представителя общества историков, который сейчас готовится, будь он неладен, прославить память Верцингеторига, а слева стоял Остин, мой экс‑ученик, бравший уроки французского, этот, конечно, не смотрел на меня, потому что так полагается вести себя джентльмену, и я себя спрашивал /Дамы и господа! Ход истории…/ может быть, это тоже ход истории, может, начавшись у красных домов или у стебля некоего растения в руке британского врача, все пришло закономерно к тому, что меня окружает, к присутствию здесь недовольной /Еще Мишле заметил…/ и к тому, что во всем этом нет ни малейшего смысла, разве что смысл этот спрятан так, что я не способен его уловить, точно так же, как почтенный оратор не способен уловить смысл моей статуи /Цезарь подвергнет героя унижению, прикажет вести его в цепях в Рим, бросит в темницу и затем велит обезглавить… / и не может понять, что глыба, которую моя статуя держит в поднятых руках, – это ее собственная голова, отрубленная и гигантски увеличенная историей, это два тысячелетия школьных сочинений и повод для напыщенных речей, и тогда, недовольная, личико мое сахарное, что оставалось мне тогда, как не смотреть на тебя издали, как смотрел я на тебя, стоявшую с дикарями, и начхать на ход истории, на лютниста, и на то, что ты сделала глупость, недовольная, на все начхать, и так почти до конца торжества, когда ты обернулась – ты должна была под конец это сделать, чтобы возвратить меня к действительности и к этому мрачному банкету, именно под конец ты и должна была обернуться, чтобы посмотреть на затерянного в толпе Хуана, показать мне его, как историк показывал ход истории и то, как стебель мало‑помалу никнет в руке, получившей его, чтобы держать его всегда зеленым, и прямым, и гермодактилусом во веки веков. |