Тогда он отправлялся к двум аргентинцам, поселившимся в отеле по соседству, или проводил послеобеденное время в каком‑нибудь музее или за чтением газет в парке, вырезая объявления, чтобы что‑то делать, чтобы постепенно привыкать к тому, что Николь не спросит его, где он был, что она только поднимет глаза от гномов и улыбнется ему прежней улыбкой, но не больше, пустой улыбкой, привычкой к улыбке, в которой, возможно, притаилась жалость.
Так минуло четыре или пять дней, но вот однажды утром он снова пришел в Институт Куртолда, где его уже считали тронувшимся, потому что он бесконечно долго стоял перед портретом доктора Даниэла Лайсонса и почти не глядел на «Те рериоа» Гогена. Словно мимоходом он спросил у наименее чопорного из смотрителей, нет ли в кармане Тилли Кеттла чего‑то особо примечательного, что ему, жалкому французу, хотя и скульптору, не известно. Смотритель взглянул на него с легким удивлением и удостоил ответа, сказав, что и сам он, подумав, недоумевает, почему в эти дни множество посетителей упорно разглядывают этот портрет, впрочем, судя по их лицам и замечаниям, видимо, без особых результатов. Самой рьяной оказалась одна дама, явившаяся с толстенным ботаническим трактатом, чтобы проверить название растения, и так громко щелкавшая языком, что это переполошило тех, кто стоял у других картин. Смотрителей беспокоит непонятный интерес к картине, до сих пор не вызывавшей скопления зрителей, и они уже сообщили об этом директору (весть эта вызвала у Марраста плохо скрытое веселье), на днях, видите ли, ждут инспектора из дирекции музеев, и ведется скрытый учет посетителей. С деланным равнодушием Марраст сумел выведать, что портрет доктора Лайсонса привлек в эту неделю больше публики, чем «Bar des „Folies‑Bergères“ [18] Мане, являвшийся в некотором роде Джокондой их Института. Не оставалось уже никаких сомнений, что у анонимных невротиков были затронуты самые глубокие струны их чувствительности, их ума, их робости и их некоторого одиночества и что посланный по почте энергичный удар хлыста оторвал их от самосожаления, столь заметного в их рекламе, дабы устремить к деятельности, о целях которой никто из них, даже сам зачинщик, не имел ни малейшего понятия.
Ни малейшего понятия. Пожалуй, не совсем так. Потому что Марраст был из тех, кто стремится понять, усложняя (а по его мнению, провоцируя), либо усложнять, понимая (по мнению его, а может, и других, так как всякое понимание «множит»), и эта преимущественно французская его склонность часто обсуждалась Хуаном, Калаком или моим соседом, людьми, с которыми он встречался в Париже и которые спорили обо всем с тем упрямством, что порождается витающим в атмосфере кафе ощущением некой дипломатической неприкосновенности, интеллектуальной и моральной вседозволенности. Уже в эти лондонские дни Калак и Поланко выразили сомнение в плодотворности спровоцированных Маррастом общений, и, наверное, кое в чем наши два дикаря из пампы были правы, ибо стебель hermodactylus tuberosis продолжал оставаться столь же загадочным, как и прежде. Но стебель был лишь поводом вырваться из круга, внутри которого Николь рисовала гномов или ходила с Маррастом по улицам, причем он знал, что в конце концов – который и концом‑то не будет – опять будут гномы и молчание, изредка прерываемое вежливыми, нейтральными фразами по поводу какой‑нибудь торговой витрины или фильма. Марраста не слишком тешило, что анонимные невротики получили повод выйти на время из своих кругов, но то, что он расковал эту деятельность, было как бы временной компенсацией, помогавшей меньше ощущать замкнутость в собственном круге. «Опьянение могуществом», – сказал он себе, бросая последний взгляд на портрет доктора Лайсонса. «Ах, утешение для идиотов». При всем том его диалог со смотрителем представлял совершенный стереотип, не мешая одновременно и думать о своем. Все‑таки это странно (Разумеется, сэр, раньше никто на него не смотрел / А теперь вдруг такое… / Это началось дня три тому и все продолжается / Но я не вижу, чтобы сейчас кто‑нибудь особенно им интересовался / Еще рано, сэр, народ собирается часов с трех / Я, например, не нахожу в этом портрете ничего примечательного / Также и я, сэр, но это вещь музейная / О да, конечно / Портрет восемнадцатого века / (Девятнадцатого) / Ну ясно / Да‑да, сэр / Что ж, мне пора / Очень приятно, сэр). |