Ожесточатся они, больными душой вернутся в семьи. И не работники, и не отцы будут — хлам человеческий, да и только. Доложу вам, голубчики, — в бездну глубокую катимся.
Вера Аркадьевна усмехнулась:
— Что-то мрачно смотрите на мир, Алексей Максимович!
Горький решительно отозвался:
— Мрачно? Конечно! А как по-другому? Чувствую тревогу и мучительный стыд за Русь, за русского головотяпа, который в трудный день жизни непременно ищет врага своего где-то вне себя, а искать его надо в бездне собственной глупости. У русского вообще все виноваты, особенно евреи. — Горький откашлялся и с вдохновением продолжал: — Я убежден, я знаю, что в массе своей евреи — к изумлению моему — обнаруживают любви к России больше, чем многие русские. Да-с! Слишком много на Руси несуразных людей, а война их число увеличит. Еду в поезде, на станции Волхов влез в вагон солдат. На груди — Георгий. У нас в купе уже сидело шесть человек. Он внимательно осмотрел нас, сосчитал: «Шестеро, правильно! Однако герою место следует предоставить!» — и растолкал коленом пассажиров, втиснулся на скамейку. Разговор возник. Солдат всячески войну расхваливает: от нее, дескать, оживление жизни и во все стороны свободный ход. Про себя солдат говорит: «Очень удивляюсь подвигу моему. Мне от Бога утешение — меткий глаз и верная рука. Сижу в окопчике и в перископ за немцами наблюдаю. Зрю — вражеская фигура, прицеливаюсь из винтовки, щелк — готов еще один. Прямо сознаюсь: я немцев столько укокошил, сколько иной охотник за всю жизнь зайцев не настрелял. Один раз в день я восемь штук уложил. Так-то! Война — это очень полезно!» Герой с чувством собственного достоинства сплюнул на пол, глаза у него глядели спокойно и уверенно.
Вера Аркадьевна вздохнула:
— Кончится война, этот стрелок что будет делать?
— Землю не станет пахать! — замахал руками Горький. — При таком своеобразном таланте путь один — снова идти и убивать. Войны тем плохи, что людей портят. — Горький назидательно поднял палец. — Вот убивает этот стрелок ради русского царя, народа своего не знающего, и ради жирного попа, волос прямым пробором расчесывающего. А стоят ли царь и поп того, чтобы ради них убивали? — Помолчал, опустил кулак на стол. — Не стоят они того!
Соколов резко возразил:
— Понятия такие есть: народ, нация, государство! А государь и православная церковь — стержень, на котором все держится. Сломайте стержень — все прахом пойдет, все рассыплется.
Горький взмахнул рукой, уронил на пол нож, зеленоватые глаза яростно заблестели. Он пробасил:
— Ан нет! Почему народ должен рассыпаться? Не понимаю! Останется русский человек, новые формы отношений создаст, новую мораль — без поклонения монарху, без церковного дурмана, — поднял вверх палец, — без эксплуатации. Разбудит народ свою энергию скрытую, освободится от мещанской сытости и векового благодушия…
— И создаст новую религию и новых богов, — иронически усмехнулся Соколов. — Как говорят в Москве: тот же вид, но только сбоку.
Вера Аркадьевна весело рассмеялась, а Горький вдруг улыбнулся:
— Народ наш, во всяком случае, как пил водку, так и будет пить. Не остановится! Давайте и мы выпьем вина.
Выпили.
Размолвка
Вдруг у Горького сошла улыбка с лица, он свирепо нахмурился, опустил тяжелый взгляд к полу. Вытер желтыми от курения пальцами рыжеватые усы, твердо и назидательно произнес:
— При всех общественных переменах останется страшная болезнь. Вы спросите: о чем это я? А говорю я об отношениях между национальностями. Знаменитый бактериолог, европейская знаменитость, днями поведал мне: «В присутствии некоего генерала, человека вроде бы серьезного, я сказал, что хорошо бы достать несколько обезьян для моих опытов. |