Выйдя из дома, он пересекал парк, садился в подземку и, доехав до Нижнего Манхэттена, выходил на Четырнадцатой улице, откуда пешком добирался до Нью Йоркского университета; ему нравились эти ежедневные прогулки, хоть он и замечал, что ходит уже не так быстро, как молодые люди, проталкивающиеся мимо с пакетами еды, или с колясками с двумя детьми, или с наушниками в ушах, ковриками для йоги за спиной и в лайкровых колготках. Вильям радовался, что и сам много кого может обогнать – старика на ходунках, или женщину с тростью, или даже своего ровесника, шагающего медленнее него, – и благодаря этому чувствовал себя здоровым, и живым, и почти неуязвимым в мире постоянного движения. Он гордился тем, что проходит больше десяти тысяч шагов в день.
Вильям чувствовал себя (почти) неуязвимым, вот что я пытаюсь сказать.
Иногда во время этих прогулок он думал: господи, я ведь мог бы оказаться на месте того мужчины – дремал бы в инвалидном кресле под утренним солнцем Центрального парка, голова склонилась на грудь, рядом, на скамейке, печатает что то в телефоне сиделка; или на месте вот этого – с неровной походкой, скрюченной после инсульта рукой; но потом Вильям думал: нет, я не на их месте.
И он не был на их месте. Он был, как я уже сказала, высоким мужчиной, который с годами не набрал лишнего веса (разве что обзавелся маленьким брюшком, под одеждой почти незаметным), чьи волосы, теперь уже белые, не поредели, и он был… Вильямом. И у него была жена, третья по счету, на двадцать два года моложе его. И это не пустяки.
Но по ночам его мучили страхи.
Вильям рассказал мне об этом как то утром – чуть меньше двух лет назад, – когда мы встретились на чашку кофе в Верхнем Ист Сайде. Встретились мы в закусочной на углу Девяносто первой и Лексингтон авеню; у Вильяма много денег, и он часто их куда нибудь жертвует, и одно из учреждений, куда он их жертвует, – это больница для подростков неподалеку от моего дома, и раньше, если у него бывали там совещания, он звонил мне и мы встречались на чашку кофе на углу. Тем утром – дело было в марте, за пару месяцев до его семидесятилетия – мы сидели за столиком возле окна, стекла были расписаны трилистниками в честь Дня святого Патрика, и я подумала – я правда подумала, – что у Вильяма какой то усталый вид. Я всегда считала, что возраст его только красит. Пышные белые волосы придают ему выразительности, он носит их чуть длиннее, чем раньше, и они слегка вздымаются над его головой, но их уравновешивают большие поникшие усы; скулы у него стали более очерченными, глаза по прежнему темные, и вот что немного странно: бывает, он смотрит на тебя – внимательно, любезно, – и на секунду его взгляд становится пронзительным. Что он пронзает этим взглядом? Я так и не поняла.
Тем утром, в закусочной на углу, спрашивая: «Ну как ты, Вильям?» – я ожидала услышать обычное ироническое: «Просто замечательно, Люси, большое спасибо», но он сказал лишь: «Нормально». На нем было длинное черное пальто, и, прежде чем сесть, он снял его и перекинул через спинку соседнего стула. Его костюм был сшит на заказ, с тех пор как он встретил Эстель, он все костюмы шьет на заказ, поэтому пиджак идеально сидел на плечах; костюм был темно серый, а рубашка бледно голубая, а галстук красный; вид у него был торжественный. Он скрестил руки на груди, это у него такая привычка. «Хорошо выглядишь», – сказала я, и он ответил: «Спасибо». (По моему, за все минувшие годы Вильям ни разу не говорил мне, что я выгляжу хорошо, или мило, или хотя бы неплохо, а я, если честно, всегда надеялась это услышать.) Он заказал нам кофе, его глаза заскользили по комнате, и он легонько потянул себя за усы. Он говорил о наших девочках – боялся, что Бекка, младшая, на него сердится: на днях, когда он позвонил поболтать, в ее тоне была смутная неприязнь, и я посоветовала, пусть не напирает на нее, она сейчас осваивается в браке; так мы беседовали несколько минут, затем Вильям взглянул на меня и произнес:
– Лютик, я хочу кое что тебе рассказать. |