Потому что тут, извините, трепанация черепа. Хорошая такая. Отверстие – сантиметра три на четыре в диаметре. И её, кажется, не зелёнкой лечат.
Николай Васильевич на том конце провода сам от ужаса зелёным свистком прикинулся и просипел фальцетом сдавленно:
Родители киевской студентки на следующий же день в Одессе были. Пацану и лечение, и фрукты-овощи, и платиновую пластину – всё оплатили. Хорошие люди. Другие бы и того не сделали. Мальчик – сирота. Никто бы за него особо на их дочь в суды не подавал.
Жаркое, сложное и прекрасное. Лето, когда я впервые поняла, что судьба – не злодейка, и, наверное, не зря я поступила в медицинский институт, потому что нет более прекрасной профессии, чем врач. Вернее, есть: детский врач. Но я бы никогда… Потому что я всё ещё не люблю детей. Я люблю живых людей. Если маленький человек живой – я его люблю. Если из него вываливается непереваренная черешня, из пореза течёт кровь, – люблю. Если он говорит мне, что любит меня; ненавидит меня; хочет на мне жениться, несмотря на то что ему тринадцать, а мне – восемнадцать, – мне смешно. Но я люблю его за детскость, за искренность, за неистовство. Сейчас я уже знаю, что ему тридцать пять, а мне сорок, и мне не так смешно, как тогда. Но за тот мой смех, за ту яростную ненависть, с которой мне признавались в детской любви, – я люблю… Люблю за живость.
Всё, что я любила в живом Шурике, и всё, что я помню о нём, уже мёртвом, я расскажу в другой книге. В романе «Коммуна». И о нём, и об Одессе, которой в который раз уже нет. О детстве и о детях, о юности – и о взрослении, об Одесском медицинском институте – и не только о нём. О двориках-переходиках… Вернее – не про то и не об этом. Хотя, кто знает… Наверное, о тех, кто любим и любит. Боится и бесстрашен. Не может простить – и снова и снова прощает. Ну, то есть опять о людях. О живых людях. И не расскажу, а напишу. И не правду, а художественную прозу. Посвящу Шурику. Полагаю, издатель не будет против такого посвящения. И даже размещения на первой полосе вёрстки фотографии этого замечательного молодого человека, навсегда оставшегося молодым – там, где цветут абрикосы. Там, где очередные дети объедаются черешней. О нём, навсегда плывущем тёмной ночной водой нашего с ним Чёрного моря. О них, навсегда смеющихся. Навсегда сильных и слабых. Навсегда красивых и честных даже в выдумке. Навсегда оставшихся там, где они живы, где они дети, где они молоды. Они. И он. Там. В конце прошлого столетия. В прекрасном городе Одессе.
Там и летним-то днём не очень уютно, а уж зимней ночью… Зимней ночью там гулко, зловеще и сыро. Кое-где глубокие и маслянистые лужи. Может, и не крови, но кто знает… Иногда неожиданно повисает свистящая прямо в левое ухо тишина или – напротив – внезапно включается с грохотом какой-нибудь шумный агрегат неясного предназначения. Мимо проносятся призраки, гремя каталками. Под сводами реют души убиенных младенцев, сошедших с ума анестезиологов и интернов, не убравших руки со спинки кровати по команде: «Разряд!» И даже забредает начмед-оборотень.
Если ты сумел выжить в подвале в первые три месяца интернатуры – ты будешь жить в этой больнице долго и счастливо, и даже подвальная парочка Люська-Витёк не утопит тебя в контейнере с манной кашей. Потому что ты уже гипоталамусом чуешь, что налево – морг, направо – главный корпус, а прямо лучше вообще не ходить. Только зигзагами. Потому что ты в белых мокасинах, а тут трубы текут. Хотя на бумаге все семьдесят километров отремонтированы, а на деле – у главврача новый дом, но ты не считаешь чужие деньги. Тебе некогда – ты несёшься в ургентную операционную на внутрибрюшное кровотечение. |