Так и стояли. Долго. До утра он на нее смотрел. Только косы ей расплел и сквозь пальцы волосы ее пропускал, лаская и поднося к лицу.
— Если бы Бог и Дьявол поспорили, кто может создать самое красивое творение, то Бог точно показал бы людям тебя.
— А дьявол? — тихо спросила и глаза на него подняла с ресницами длинными, дрожащими, в тусклом свете месяца бросавшими тени на щеки румяные.
— И дьявол. Смотреть на тебя, словно на солнце больно — режет до слепоты. А отвести взгляд не могу. Выжгла ты мне душу очами своими, ясочка моя синеглазая.
Сказал «моя», а она и возразить не смогла. Правильно это как-то прозвучало. Перед тем, как солнце первые лучи показало, к себе притянул за затылок и губы ее своими накрыл. Сначала нежно, осторожно так, что княжна вся задрожала и колени подогнулись, а потом жадно и голодно. Не знала она, что поцелуи такими ядовито-сладкими бывают, что отравят ядом ее горьким и навсегда к нему привяжут веревками с узлами, которые не развязать и не разрубить.
Дыхание ее выпил так, что больше ни одного вздоха без его губ сделать не могла. Волосы ее сжимал ладонями горячими, губы терзал и терзал, и у нее сердце биться переставало от наслаждения. Спину ее вдавливал так, что к нему всем телом льнула и грудью под тонкой сорочкой об узоры на его жилетке цеплялась, сосками, болезненно тугими, мучительно горящими от неясных желаний. И неважно стало, кто он и кто она. Казалось, это где-то за пределами озера осталось. Не мог быть нелюдем-Богуном ее Иванко. Не могли руки, что волосы ей перебирали, людей резать, да хаты жечь.
Каждую ночь приходил теперь Иван к ней и с каждым разом все больше с ума сводил, к себе приучал, к рукам своим бесстыжим и поцелуям грязным и таким сладким, что панночке казалось, звезды в ее глазах зажигаются, как и на небе… на которое смотрела, раскинувшись на его плаще и выгибаясь подо ртом жадным, ласкающим грудь ее голую, заставляющим стонать, как девку позорную, и за волосы его хвататься, чтоб не прекращал. Молить о чем-то, о чем сама еще не знала и не ведала.
— Коханый… коханый, — шептать, задыхаясь, когда снова губы поцелуям осыпал и ноги гладил ладонями сильными, придавливая своим телом тяжелым и мускулистым к траве мягкой душистой с запахом летнего зноя, цветов полевых и ее падения все ниже и ниже в бездну его объятий.
— Ты… ты моя кохана. Люба, гарна. Никому не отдам — моей будешь. Украду тебя. У всего мира заберу, на Родину увезу. Уйдешь со мной, Валеска? Уйдешь с коханым своим? Бросишь родню?
Раздвигая ей ноги коленом и шею ее щекоча кончиком языка и усами мягкими. А она от ласк его наглых и умелых губы в кровь кусает и головой кивает беспрестанно. Уйдет с ним, куда попросит, уйдет даже на тот свет, только пусть шепчет ей на ухо слова эти, от которых в груди печет и так тянет низ живота, пусть пальцами своими с ума ее сводит, и губами порочными, и языком острым, стискивая бедра белые под задранными юбками, заставляя извиваться и стонать его имя пересохшими губами, закатывая глаза и содрогаясь от наслаждения.
Сама просила, чтоб своей сделал, сама губы подставляла под его рот, сама на себя тянула и выгибалась, когда брал ее тело податливое и научил кричать, царапая его спину.
— Я уеду ненадолго, люба моя, ты только жди меня. Слышишь? Дождись. Вернусь и заберу тебя отсюда. Повенчаемся. Женой моей будешь.
— Куда едешь? Куда? Надолго?
Лихорадочно за рубаху цепляясь и цепенея от страха перед разлукой.
— В Московию мне надобно, вернусь я. Обещаю.
И она верила, руки его целовала и к своим щекам прижимала.
— Не вернешься, не будет жизни мне без тебя, Иван… не будет. Умру без тебя.
Он ее к груди своей прижимал и волосы целовал, взгляд суровый смягчался, и губы в уголках дрожали. |