«Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы: это признак, что мы устали от вранья. Нам надоело, этого Европа не осмыслит, ибо это просто, а в ее запутанных мозгах — темно. Но, презирая нас более, чем когда-либо, они смертельно нас боятся, я думаю; потому что мы, если уж на то пошло, с легкостью пропустим сквозь себя желтых и затопим ими не один Реймский собор, но и все остальные их святые магазины. Мы ведь плотина, в плотине — шлюз, и никому отныне не заказано приоткрывать этот шлюз „в сознании своей революционной силы“».
Мережковский стремится объединить вокруг себя всех, у кого еще есть силы и воля обороняться против «грядущей тьмы». Блок держится в стороне. Уже начинают поговаривать о его большевизме, он остается безучастным. Жизнь снова становится «подлой». Любовь Дмитриевна далеко, она играет в Пскове, и теперь он знает, что не может без нее жить. «Люба, Люба, Люба, — пишет он на каждой странице своего дневника. — Люба, Люба! Что же будет?.. А я уже, молясь Богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось: пора кончать».
Она приезжает, но что он теперь может дать ей? Растерянный, усталый, стареющий — даже солнечный луч вызывает у него грустную улыбку: «Вот немного тепла и света для меня». У Любы своя жизнь, театр, успехи, он в тридцать семь лет жалуется на боли в спине и говорит о приближающейся «тихой старости». Его здоровье внушает все больше опасений, доктора не могут определить, что это за непонятная боль в спине и в ногах. Он с любопытством наблюдает за своей болезнью: «Вдруг — несколько секунд — почти сумасшествие… почти невыносимо». И через два дня: «Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума».
Любовь Дмитриевна с ним, но ей прискучила такая жизнь, и она этого не скрывает. Лето сухое и жаркое, с сильными грозами; в полночь отключают электричество — приходится искать свечи. В газетах слышны истерические нотки, тем более — в людях. Кругом удушье. Глухой гнев, тревожный, гнетущий, висит над городом. Не достает лишь повода, чтобы он разразился. «Я же не умею потешить малютку, — записывает он 3 августа, — она хочет быть со мной, но ей со мной трудно: трудно слушать мои разговоры». Любе передается его отчаяние, и она говорит о «коллективном самоубийстве». «Слишком трудно, все равно — не распутаемся».
К нему по-прежнему льнут женщины. Дельмас навещает его; приятельницы, незнакомые женщины присылают ему письма и любовные признания. Каждую ночь все та же женская тень маячит под окнами. Но женщины больше не интересуют его, и если он подходит к окну, то лишь затем, чтобы послушать приближающийся грохот канонады: вспыхнул корниловский мятеж. Сможет ли он когда-нибудь еще жить свободно, спокойно и мирно? Отказаться от службы? Долго ли еще будет работать эта Чрезвычайная комиссия? Все наводит на мысль, что долго, и в то же время его просят войти в состав Литературно-репертуарной комиссии бывших Императорских театров. Он не вправе отказаться, и вот он уже прикован двойными узами к этой машине, скорее бюрократической, чем революционной.
«Л. А. Дельмас прислала Любе письмо и муку, по случаю моих завтрашних именин.
Да, „личная жизнь“ превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа».
Война все не прекращается! Усиливается разруха, кругом нищета, упадок, все пошло прахом. Ему остались только прогулки в Шуваловском парке и купание в озере. Когда выпадает несколько свободных часов, он садится в поезд и исчезает: всю ночь напролет пьет в хорошо знакомых местах, куда его всякий раз тянет, когда жизнь становится невыносимой.
Сентябрь. «Все разлагается. В людях какая-то хилость, а большею частью недобросовестность. |