«Неужели, — пишет он, — долго или никогда уже не вернуться к искусству?» 13 июля записано: «Несказанное в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести… Я хочу шептать, а иногда кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция… Ночь, как мышь юркая, какая-то серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои, как у кошки, сидит во мне Гришка (Распутин), и жизнь люблю, а не умею, — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба».
16 июля. «Записка Любе. Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю». 19 июля. «Утром приехала Маня с большим письмом от Любы и с сундуками. Все это меня очень взбудоражило, поднялось много со дна души — и хорошего и плохого. Поработать сегодня столько, чтоб пришло все внутри в порядок».
Допросы, стенограммы, бесконечные заседания в Комиссии приводят его в отчаяние. 28 июля — письмо к матери: «Опять подумываю о „серьезном деле“, каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся „личная жизнь“, поросшая бурьяном… „Давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег“, если это будет когда-нибудь исполнимо».
29 июля записано в «Дневнике»: «Усталость моя дошла до какого-то предела, я разбит. Ленивое занятие стенограммами. Досадую на Любу, зачем она сидит там и не едет, когда уже поздно». 30 июля. «Тяготение мое к туманам большевизма и анархизма (стихия, „гибель“, ускорять „лики роз над черной глыбой“)». 31 июля. «Жду мою Любу». 1 августа. «Люба приехала утром. Зной и ветер, парк и купанье. Весь вечер — разговор с Любой». 2 августа. «Как Люба изменилась, не могу еще определить, в чем». И, наконец, трагическая запись от 3 августа, которую нельзя читать без мучительного волнения. «Душно, гарь, в газетах что-то беспокойное. Я же не умею потешить Любу, она хочет быть со мною, но ей со мной трудно; трудно слушать мои разговоры; я сам чувствую тяжесть и нудность колес, вращающихся в моем мозгу и на языке у меня. „Старый холостяк“. Люба говорила сегодня, что думала в Пскове о коллективном самоубийстве (тоже!). „Слишком трудно, все равно не распутаемся“. Однако — подождем еще, — думает и она… — Все полно Любой. И тяжесть и ответственность жизни суровой и за ней — слабая возможность розовой улыбки, единственный путь в розовое, почти невероятный, невозможный… Тоска. Но все-таки я кончаю день не этим словом, а противоположным— „Люба“… Но какой полынью, больно до сладости, все это ложится на наши измученные войной души! Пылью усталости, вот этой душной гарью тянет, голова болит, клонится, Люба!»
Какое смирение («Не умею потешить Любу»), какая печаль, какая робкая нежность и любовь!
4 августа Блок пишет матери: «Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью) полосу, все тащат „тягостный ярем“. Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа… Люба и работа. Больше я ничего сейчас не вижу». И в тот же день записывает в «Дневнике»: «Опять — Любино хозяйство и уют утром».
Любовь Дмитриевна опять с ним. Больше ему ничего не нужно.
17 августа поэт отмечает: «Четырнадцатая годовщина (свадьбы)». С того дня, когда он верхом на лошади поднялся на «зубчатую» Бобловскую гору и за оградой парка увидел девушку в розовом платье, — он понял, что вся его жизнь — в ней. Она была для него реальным воплощением «Вечной Женственности», «Прекрасной Дамой», единственной возлюбленной, Музой. |