|
В домиках жили хуторяне, мелкоместные панки да подпанки, ели, пили, спали, играли в преферанс по маленькой, спорили о том, какой нюхательный табак лучше – шпанский, виолетный, бергамотный, рульный или полурульный, и действительно ли умер Бонапарт или только прикинулся мёртвым, чтобы снова напасть на Россию; ходили в церковь, гоняли водку на вишнёвых косточках да борова сажали в саж к розговенам. Барышни читали новые романы Жанлис и Радклифф, но старинный «Мальчик у ручья» господина Коцебу им больше нравился.
– Я люблю читать страшное и чувствительное, – признавалась одна из них Голицыну.
У полкового командира Густава Ивановича Гебеля устраивались вечеринки с танцами; дамы сидели за бостоном, а девицы с офицерами плясали под клавикорды. Бестужев на этих балах был весёлым кавалером и дамским любезником. Когда, падая на стул и обмахиваясь веером, одна, плотного сложения, дама воскликнула:
– Уф, как устала! Больше танцевать не могу.
– Не верю, сильфиды не устают! – возразил Бестужев.
В такие минуты трудно было узнать в нём заговорщика.
Время текло однообразно – в ученьях, караулах и разводах. Господа офицеры скучали, пили нежинский шато-марго, за удивительную крепость получивший прозвище шатай-моргай; стреляли в жидов солью, таскали их за пейсики; или, сидя под окном, с гитарою в руках, напевали:
А ночью в еврейской корчме метали банк, стараясь обыграть заезжего поляка-шулера, который как-то раз в полночь вылетел из окна с воплем:
– Панове, протестую!
Каждое утро входила к Голицыну неслышно, босыми ногами, свежая и стройная, как тополь, Катруся, приносила студёной воды из криницы, такой же чистой, как её улыбка, и украшала свежими цветами образа.
Бабуся Дундучиха обкармливала его малороссийскими блюдами. Каждую ночь у него немного болел живот. «Надо есть меньше», – думал он, а на следующий день опять объедался. За один месяц так пополнел, что дорожный английский каррик, в Петербурге слишком широкий, теперь сделался узким. Так обленился, что целыми часами мог сидеть у окна, гладя, как старый дед-пасечник ходит по баштану, прикрывает лопухом арбузы от зноя; рыжий попович тащит козу, а коза упирается; бабуся Дундучиха, с прялкой за поясом, гонит с горы тёлку и, медленно идучи за нею, прядёт шерсть. Тишина невозмутимая; только рядом, в хозяйской светлице, ткацкий стан шумит, веретено жужжит и прыгает да ветер за окном шелестит в вершине тополя.
Или, стоя на базарной площади, наблюдал он, как два жида спорят о чём-то, делая друг у друга под носом такие быстрые движения пальцами, как будто сейчас подерутся, а на ослепительно-белой стене их чёрные тени ещё быстрей движутся, как будто уже подрались. Тут же, на площади, перед единственным каменным домом присутственных мест, – привал чумаков; круторогий вол, лёжа на соломе, жуёт жвачку, и с глянцевито-чёрной морды слюна стекает светлою струйкою. А пьяный чумак, сидя на мазнице у воза, подперев щёку рукою и тихонько раскачиваясь, поёт жалобно:
И над всем городом – зной, лень, сон, тишина невозмутимая. Собаки не лают – спят; куры не бродят – в мягкую пыль зарылись и тоже спят. Шестерня волов под плугом остановилась на улице; хозяин уснул, волы спят, и всё неподвижно. Прохожий солдатик раскачал хохла; тот зевнул, почесался, выругался:
– Ну тебя к нечистой матери!
Махнул прутом: «Цоб-цобе!» – и волы двинулись, но, кажется, опять станут – уснут.
Только иногда в тишине бездыханного полдня надвинется туча, послышится гул. Уж не гром ли? Нет, телега стучит. А туча уходит, – зной, и сон, и лень, и тишина ещё невозмутимее.
– Действия скоро начнутся; нами принято непоколебимое решение начать революцию в 1826 году, – говорил Бестужев.
Голицын слушал и не знал, что это – гром или стук телеги? Но Муравьёв однажды сказал:
– Бездейственность всех прочих членов, особенно Северных, столь многими угрожает нам опасностями, что я, может быть, воспользуюсь первым сбором войск, чтобы начать…
И Голицын сразу поверил, что так и будет, как он говорит. |