Сие, господин хороший, про вас говорит куда больше, чем про меня».
А я, ни секунды не поколебавшись, скажу, что он прав, что речь тут действительно обо мне и о моем захиревшем иудаизме, который отчаянно выискивает повсюду столь же захиревших евреев, хотя бы для того, чтобы потешиться иллюзией, что существуют и другие евреи вроде меня, что евреи вроде меня не одиноки, что, возможно, все евреи таковы, в том смысле, что все евреи — это другие, одинокие евреи, что ни одному еврею не дано подлинного еврейства с того момента, как он переступил порог гетто, что на всех евреях лежит отпечаток диаспоры, причем столь отчетливый, что притворяться не евреями для них — самый верный способ открыть для себя, что они евреи до мозга костей и что в этом странном новом мире, который напоминает им о том, что теперь-то они свободны, некая часть их души продолжает таиться во тьме, только и мечтая крикнуть другому еврею: «Ceci n’est pas un cigare».
Путешествие литературного пилигрима в прошлое
Всякий раз, как я пытаюсь осмыслить свою писательскую сущность, на ум мне приходит возглас моего стоматолога после того, как в один прекрасный день он извлек у меня из клыка четвертый нерв, о существовании которого никто не подозревал. Может, и у меня, как у писателя, тоже есть «скрытый нерв»?
Ведь, наверное, у всех писателей есть скрытый нерв, который еще можно назвать потайной комнатой, неотторжимой собственностью, и именно он порождает их прозу, приводит ее в движение, заставляет поворачивать туда-сюда, именно он не подлежит подделке, как подпись, хотя и спрятан куда глубже, чем стиль писателя, голос и прочие общеизвестные штуковины?
Скрытый нерв — главное, что есть в каждом писателе. Именно его писатели и пытаются предъявить напоказ, когда пишут о себе в нашу эпоху персональных мемуаров. Но одновременно именно его каждый писатель первым делом учится обходить, скрывать, будто нерв этот — глубокая и постыдная тайна, которую положено прятать под много слоев ткани. Некоторые и сами не знают, что таят этот нерв от собственного взгляда, а уж от чужого и подавно. Некоторые допускают грубую ошибку, принимая исповедь за интроспекцию. Другие, наделенные, видимо, бóльшим хитроумием, открывают соблазнительные пути, прямые и окольные, чтобы сильнее всех запутать. Некоторые не в состоянии определить, зачем пишут: чтобы обнажить или упрятать этот потайной нерв.
Я понятия не имею, к какой категории принадлежу.
Впрочем, что до слоев ткани, я свой нерв могу предъявить без задержки. Это место. Мое внутреннее странствие начинается с того, что я пишу о некоем месте. Другие пишут о любви, войне, страдании, жестокости, власти, Боге или стране. Я пишу о месте, вернее, о памяти про место. Пишу о городе, имя которому Александрия, который я якобы любил, а также о других городах, которые напоминают мне об исчезнувшем мире, куда я вроде как мечтаю вернуться. Я пишу об изгнании, воскрешении в памяти и ходе времени. Я пишу — или так мне кажется, — чтобы вновь ухватить, чтобы сберечь и вернуть себе прошлое, хотя вполне мог бы писать, чтобы забыть и выкинуть это прошлое из головы.
И все же мой скрытый нерв вовсе не там. Чтобы подобраться к нему, мне нужно написать об утрате, о неприкаянности в случайных местах, где у всех остальных, судя по виду, есть дом и место, где все знают, чего хотят, кто они такие и кем станут.
А вот у моих александрийцев всегда зыбкая почва под ногами; они меняют часовые пояса, жизненные пристрастия, дружества и акценты c нескладным ощущением, что настоящий мир просто проплывает перед ними, а они в нем чужаки, у них нет на него полного права. Сдираешь этот второй слой ткани и обнаруживаешь еще один.
Я, может, и пишу о местах родных и утраченных, но на самом деле я пишу о рассеянии, уклонении, неоднозначности: это не столько предмет, сколько прием любого моего текста. |