Не может он сказать, что ему не нравится массивный камин с висящим над очагом старинным железным чайником, который Доун вдруг начала считать нестерпимо банальной декорацией. Перед его глазами стояла сцена, повторявшаяся в начале каждого января: он рубит новогоднюю елку на части и бросает их, все сразу, в огонь; на высохших ветках мгновенно занимается яркое пламя; танцующим теням аккомпанирует громкое потрескивание и посвистывание, и кажется, что какие-то бесы карабкаются к потолку по всем четырем стенам. От всего этого Мерри приходит в бурный, смешанный с ужасом восторг. Не мог он сказать, что ему противна ванна с ножками (когтистыми лапами, сжимающими шар), в которой он купал Мерри, — что из того, что на эмали и вокруг стока от жесткой колодезной воды за долгие десятилетия образовались невыводимые пятна? Его даже унитаз не возмущал, несмотря на его неполноценность (нужно было долго подергивать и покачивать ручку, прежде чем перекроешь поток из сливного отверстия). Он помнил, как однажды Мерри рвало, и она стояла на коленях перед этим унитазом, а он, тоже стоя на коленях, поддерживал ладонью ее лобик.
И точно так же не мог он сказать, что ненавидел свою дочь за ее поступок, — куда там! Если бы вместо этих сумбурных метаний: реальной жизни без нее, жизни с ней — в воспоминаниях, жизни с ней — в мыслях о ее теперешнем существовании — была просто ненависть, столько ненависти, сколько хватило бы, чтобы освободить его от дум о ней, прежней или нынешней! Если бы в его власти было воспринимать мир, как все люди, снова быть естественным, непритворным человеком, а не шарлатаном, имитирующим подлинность, снаружи невозмутимым, а внутри снедаемым муками Шведом, внешне твердым, а на самом деле вечно колеблющимся Шведом, благодушным, улыбающимся мнимым Шведом — саваном заживо похороненному настоящему Шведу. Если бы ему было дано вернуть своему существованию хотя бы малую толику той неделимой цельности, которая когда-то, до того, как он стал отцом ребенка, обвиняемого в убийстве, питала его физическую крепость и давала свободу телу. Если бы он пребывал в неведении, как думали, глядя на него, некоторые; если бы был так же прост, как Швед Лейвоу — легенда, сочиненная его сверстниками во дни, когда их душа жаждала поклонения герою. Если бы он мог сказать: «Ненавижу этот дом!» — и снова стать Шведом Лейвоу из Уиквэйка. Резануть: «Ненавижу этого ребенка! Не желаю ее видеть!» — и уже бесстрашно отступиться от нее, на веки вечные презреть и отринуть, а вместе с ней отмести и идеи, не имеющие ничего общего с «идеалами», отдающие уголовщиной, авантюрностью, манией величия и безумием, — идеи, во имя которых она была готова если не уничтожить, то во всяком случае без сожаления бросить свою семью, пренебрегши жестокостью такого поступка. Слепая враждебность и инфантильная жажда устрашать — вот ее идеалы. Вечный поиск предмета для ненависти. Да, дело здесь отнюдь, отнюдь не в одном ее заикании. Ожесточенная ненависть к Америке — это отдельная болезнь. А он Америку любил. Так приятно было быть американцем. Но в то время он боялся даже подступаться к ней с этой темой — как бы не выпустить из бутылки демона поношения. Заикающаяся Мерри держала их в постоянном страхе. Да к тому времени он уже и влияния никакого не имел. И Доун не имела. И его родители не имели. Какая она «его» сейчас, если она не была «его» уже тогда — определенно не была, если всего лишь отцовская попытка объяснить ей, почему он с теплотой относится к стране, в которой родился и вырос, мгновенно ввергала ее в состояние готовности к блицкригу. Чертова заика, брызжущая слюной! Что она о себе возомнила?
Можно себе представить, какой ужасной руганью она разразилась бы, поведай он ей, что, когда он был мальчишкой, простое перечисление сорока восьми штатов ласкало его слух несказанно. Он приходил в восторг даже от дорожных карт, когда получал их бесплатно на заправочных станциях. |