Изменить размер шрифта - +

— В самом деле? — обернулась к ней Доун. — Они действительно изменились? Нам об этом не сообщали, — и, поднявшись, она вышла в кухню. Там дежурили в ожидании указаний две девочки-старшеклассницы из местной школы, помогавшие — в дни, когда Лейвоу приглашали гостей к обеду, — подавать кушанья и уносить со стола посуду.

 

Марсия сидела по одну сторону от Лу Лейвоу, Джесси Оркатт — по другую. Перед Джесси стоял вновь наполненный стакан виски, которым она, судя по всему, умудрилась обзавестись в кухне, но он отодвинул его так, что ей было не дотянуться. Когда она попыталась встать, Лу не позволил. «Сидите, — строго сказал он. — Сидите и ешьте. Стакан вам не нужен. Нужно есть. Займитесь лучше тем, что на тарелке». Стоило ей шевельнуться на стуле, как он твердой ладонью прижимал ее руку к столу, напоминая, что она никуда не пойдет.

Двенадцать свечей горело в двух высоких керамических подсвечниках, и Шведу, сидевшему между матерью и Шейлой Зальцман, глаза обедающих — обманчиво, даже и глаза Марсии — казались в этом мягком свете исполненными глубокого понимания, бездонной доброты и тех оттенков чувств, которые все мы мечтаем видеть в своих друзьях. Благодаря тому месту, которое Шейла занимала в жизни его родителей, ее, как и Барри, ежегодно приглашали на обед в День труда. Когда Швед звонил во Флориду, отец очень редко прощался, не спросив перед этим: «А как там наша милая Шейла? Как поживает, что поделывает эта милочка?» «В ней столько достоинства, — без конца повторяла мать. — Такая утонченность. Разве она не еврейка, дорогой? Твой отец утверждает, что нет. И настаивает на этом».

Ему было непонятно, почему этот спор продолжался годами, но так или иначе вопрос о религиозных корнях блондинки Шейлы Зальцман составлял неотъемлемую часть жизни родителей. Для Доун, долгие годы старавшейся проявлять терпимость к его далеким от идеала родителям, как и он старался проявлять терпимость к ее далекой от идеала матери, это было самым необъяснимым из их странных пунктиков — и тем к тому же, что приводил ее в ярость (прежде всего, потому, что Доун понимала: в глазах ее подрастающей дочери Шейла обладала чем-то, чего не было у нее, Доун, и в результате Мерри доверяла своему врачу так, как уже не доверяла матери). «Что? Разве ты единственный еврей-блондин на свете?» — спрашивала у него Доун. «Все это никак не связано с ее внешностью, — объяснял Швед, — это связано с Мерри». — «Как связано с Мерри, еврейка она или нет?» — «Не знаю. Шейла была ее психотерапевтом. Они боготворят ее за все, что она сделала для Мерри». — «Но все-таки, скажем прямо, она не была ее матерью, а?» — «Они прекрасно это понимают, — спокойно отвечал Швед, — но ее профессионализм воспринимается ими как что-то вроде волшебства».

Именно так воспринимал его и он; причем не столько в тот период, когда Шейла была врачом Мерри, — тогда он разве что отмечал неожиданную сексапильность ее строгой сдержанности, — сколько после исчезновения Мерри и погружения жены во мрак горя.

Жестоко сброшенный со своей обжитой высотки, он ощутил жажду, источник которой был где-то в самой глубине его существа, жажду бездонную, толкнувшую его к решению, такому для него чуждому, что ему было даже не осознать всей невероятности происходящего. В спокойной вдумчивой женщине, которая научила Мерри естественнее воспринимать самое себя, выучила ее преодолевать речевую фобию и справляться с захлестывающими друг друга фразами, но при этом усилила ее детское чувство неподконтрольности, он почувствовал ту, которую хочет влить в свою жизнь. Мужчина, почти двадцать лет сохранявший верность жене, принял решение влюбиться безрассудно и коленопреклоненно.

Быстрый переход