(Он теперь не знает, куда это деть.) Зато он вполне удовлетворен той залетевшей золотой крупинкой, крупицей. Наш человек довольствуется малым. Он так и не произносит слова Бог, а если оно проскользнет, само проговорится, то и спрячется само же за пустенькими словами, как бы за пьяными.
Ту удивительную вспышку света, что после автобуса, на тротуаре с первой весенней грязью (луч не луч, оклик не оклик), инженер Гурьев ведь тоже затаил в себе. Он воспринял ее как случайную. Вроде как кто-то обронил — кто-то поднял. То есть он поднял и теперь оглядывался вокруг с приготовленной улыбкой и с легкой опаской — не увидали ли прохожие? (Не засмеют ли, не отымут ли.) Лучше и впредь беречь. Лучше тихо. Так живет, так и будет жить, не делясь своим крохотным открытием, держа про себя. С тем он и умрет.
Коридоры...
Коридоры, в растяжке их образа до образа всего мира, видел однажды (по крайней мере однажды) и мой брат Веня, когда-то гениальный Венедикт.
Неучтенной суммой легли целые километры этих натоптанных переходов, и лишь условности ради можно представить, что Венедикт Петрович вышел из кабинетной паутины прямо и сразу в коридор своей нынешней психушки: вышел и оглянулся туда-сюда. А в коридоре медленно шли люди в больничных серых халатах. А еще шли (но чуть быстрее) люди в белых халатах. Жизнь по правилам. Жизнь тиха и закономерна.
Он вдруг сообразил, что попал в совершенный мир в очерченной его полноте: в метафизику палат и строго пересекающихся больничных коридоров. На миг Веня усомнился — это весь мир?.. Задумавшись, остановился, щуря глаза. Стоял спокойно. Санитар его видел. Этот санитар, тоже человек и тоже стоял спокойно, отдавая должное магии пересекающихся коридоров — чуду перекрестка. Застыл тихий час. Веня, обратившись, сообщил санитару, что, если это и есть весь мир, то он, Венедикт Петрович, хотел бы кое-что в нем сейчас же отыскать, найти. Он должен, но никак не может найти нечто свое в одной из палат (возможно, свои разбросанные по миру рисунки): в этой палате? или, возможно, в той? — Плечистый санитар отреагировал незло, бывает и у санитаров. Мол, потерял — поищи. Больной человек и пусть, мол, пойдет да сам убедится.
И Венедикт Петрович, ему разрешено, искал: входил и смотрел. В одной, в другой палате. Он даже вернулся к коридорному перекрестку, к столь редкому добродушием санитару и — сориентировавшись — направился теперь уже в обратный ход и изгиб, в левое колено больничного коридора. Там тоже искал. Заходил, глядел на койки. На тумбочки. На лица сидящих больных. (Во всяком случае он тоже искал в коридорах.) Искал ли Венедикт Петрович рисунки, трудно сказать. Или свои ранние наброски углем? Или (что случается и со всеми нами) он искал в коридорных изгибах всего лишь свою молодость и себя, молодого и хохочущего; бывает.
Венедикт Петрович вернулся к санитару и стоял около. Тот спросил — и вновь добродушно:
— Ну что?..
Веня (он уже заметно седел, старел) пожал усталыми плечами — мол, не нашел. Мол, что-то никак.
— Ну, в другой раз, — сказал санитар.
Венедикт Петрович кивнул: да... Как все их больные, он послушен и понимающ (и с готовностью долго-долго ждать). В другой, так в другой, он не спорит. Возможно, в другой день и раз память обострится, коридоры, палаты, стены вдруг откроются сами его глазам — и он тотчас найдет, что искал (что именно, он не помнил). Он вяло плелся по коридору. В потрепанном больничном халате.
Навстречу уже шел я, принес ему яблоки и к чаю сушки.
Я увидел его издали. Я вспомнил, как мы были, я на пятом курсе, Веня на втором, оба технари. Мы шли коридором студенческого общежития, а говорили о смешном, невнятное жизнерадостное бу-бу-бу. «Пока, Веня!» — «Счастливо!..» На повороте я ушел, я спешил. Но я оглянулся. В том первом в нашей жизни пересекающемся общажном коридоре мы шли вместе, коридорная развилка не смущала (даже не чувствовалась), и когда я оглянулся — он оглянулся тоже. |