Как на взгорье, рядком, — бабы с расставленными руками, медведи с расставленными лапами. Аляповатые. Схожие. Издали один к одному. Конвейер и здесь не отпускал душу старика: хотелось однообразия. Старый монстр, казалось, и жену бранил за то, что ее чувство жизни не состояло в чувстве ровно отстукивающего времени.
Ее вина перед ним была велика: она женщина, и она постарела. Не из глины, и потому он мог ворчать, попрекать, чуть ли не из дому гнать, так сильно и по всем статьям она проиграла ему в затяжной, в вечной войне с мужчиной. Зато у нее оставалось последнее преимущество: она женщина, и она проживет на два десятка лет дольше. Он все время ей об этом напоминал. Она тотчас краснела, смущалась. (Она своего будущего долголетия стыдилась.) Он шлялся по рынкам, собирал игрушки, а то и попивал пивко, сидя за домино во дворе, и до самого момента его возвращения домой она не отходила от плиты, от стряпни. Сычев возвращался и все сжирал, грубые, большие куски, огромная тарелка — ел без разбору.
Когда я пристраивал ему грелку меж костлявых лопаток, Сыч покрикивал и на меня — еще, еще подпихни малость!.. Кряхтел. Старушка Сычиха (сейчас подойду к ней) в ожидании вся извелась, стоны стали тонкие, как у мышки. Мучил стыд, мучил возраст. И было еще смущение: как это она ляжет на проливающуюся грелку.
— Обернул ли в полотенце, Петрович?
— Обернул.
Едва я направился к дверям, он и она начали перекрикиваться — должен ли я гасить свет? или оставить?!
— Да погаси, Петрович. Спать надо... (Старуха с трудом засыпала при свете.)
— Не смей, — злился старик. — Может, еще какая надобность будет.
— Пришел же Петрович.
— Дура! Он потому и пришел, что свет был... Как бы в темноте он нас разглядел, а?
— Поспать же надо.
— Закрой глаза — да спи.
— Погаси, Петрович. Богом молю...
— Не смей! — завопил старик.
Лишь иногда...
Лишь иногда их откровения застают врасплох. Инженер Гурьев, из 473-й (опять инженер!), открыл для себя существование Бога, что вдруг, как я понимаю, сильно его испугало. Он не знал, как быть и как жить с этим своим открытием дальше. Но ведь я тоже не знал. (Неужели он думал, кто-то знает.)
Пришел он ко мне впервые — кажется, впервые. Пришел, правда, смущенный, с початой бутылкой водки, и чуть ли не с порога уведомляет, что хочет поговорить о Боге.
— О чем? — Я не ожидал. А меж тем, выслушивание пьяноватых людей включает в себя известную небоязнь всмотреться в судьбу — в чужую, заодно в свою.
Попытался шутить. И спросил его: видел ли инженер на моих дверях крупную надпись? мол, здесь обычно говорят о Боге.
Он смутился — нет. Надписи такой он не увидел.
— Знаете — почему?
— Нет.
— Потому что не говорят здесь об этом.
Но я тут же поправил себя (инженер совсем уж смутился), — я развел руками, мол, говорят, но редко... И, конечно, я предложил сесть. Вытер стопки чистым полотенцем. И налил ему и себе по первой. В конце концов, пусть выговорится. Мне просто не хотелось (да и не смелось) наваливать на себя именно этот выворот человеческого доверия. Мне нечего ему сказать, но слушать-то молчком я могу. Деликатная, но тоже и житейская забота: кто-то ищет в общажных коридорах жену, женщину, кто-то ищет Бога. Нормально.
Кто-то ищет всю жизнь женщину, а кому-то хватает Бога, — можно ведь и так развернуть, подправить, подсластить выскочившую мысль, чтоб она без острия. Чтоб без укола, да и вовсе без сравнивания нас, сирых, друг с другом.
Инженер Гурьев, общажник, из 473-й вдруг «оглянулся по ходу жизни». При огляде чувства его примолкли и суеверно притихли, кроме, как он сказал, одного только удивления: удивления жизнью и смертью. |