Чугунная раковина в углу, кованая дверь, голая лампочка под слишком высоким для такого узкого пространства потолком… Он ощутил вдруг в глубине души движение какого-то незнакомого грустного чувства, едва ли не печали расставания с этими сырыми бетонными стенами, которые он, оказывается, уже успел обжить и с которыми, кто бы мог подумать, свыкся за эти долгие дни.
Но оказывается, точно так же незаметно привык он и к мысли о неизбежной смерти, потому что неожиданно для него самого при известии о помиловании коротко взыграла в сердце досада на то, что снова приходится жить, что снова до неопределенных времен отложено окончательное объяснение.
Да, да, да, Казимир Бляхъ, по прозвищу Живодер, особым совещанием приговоренный к расстрелу, все эти дни подспудно готовился к смерти и к какому-то, как он сам определил для себя, окончательному объяснению.
И каким-то образом именно это предстоящее окончательное объяснение пугало и тревожило его в последние дни гораздо больше, нежели сама смерть, которая казалась теперь всего лишь пустой формальностью, всего лишь необходимой дежурной процедурой перед чем-то неотвратимым, превышающим всякое человеческое представление……
По ночам было особенно худо. По ночам ему мерещилось, что сама вечность подступала к нему и, неподвижно склоняясь над его нарами, ощупывала лицо своими ледяными, слепыми пальцами, узнавала… Это была не та игрушечная уютная вечность, в которой хранятся какие-то личные дела и канцелярские документы, это была настоящая, жуткая, не вмещающаяся в человеческие мозги Вечность. Она гипнотизировала, подавляла, завораживала. Перед ее безжалостным величием вся предыдущая тридцатипятилетняя жизнь Казимира Бляха казалась пустой, ничтожной, пошлой, и не находилось в ней ничего, что годилось бы для предъявления в свое оправдание при окончательном объяснении.
Теперь же, когда новость подтвердилась, вечность вдруг потеряла всю свою бездонную глубину и значительность, свернулась и опала с тихим шорохом, как пыльная театральная декорация с грубо намалеванным пылающим космосом.
На сегодня все отменяется! Вот так.
«Довольно, — приказал Бляхъ сам себе. — Пора возвращаться…»
Пора возвращаться к обыкновенным и докучным хлопотам жизни. Ибо жизнь — это прежде всего мелочные заботы, неприятности, стычки, доносы, озлобления, скука и прочая маета… Не раз в прежние времена, заглядевшись в ночное окно, думал он о том, что если изъять, к примеру, из жизни все неприятное, обременительное, досадное, вроде стояния в очередях, споров с женой, разносов начальства, серых похмельных рассветов, писания скучных служебных отчетов, зубной боли, то настоящей радостной и полноценной жизни остается очень и очень короткий обрезок.
Зачем же тогда так желанна эта пошлая жизнь?
«Боже мой, помилован!» — грянуло в голове.
Казимир Бляхъ хотел привстать, и вот тут-то ноги его ослабли, он завалился на нары, потому что наконец-то настигла и нахлынула на него запоздавшая волна радости и животного счастья, высоко вознесла и мягко закачала.
Бляхъ чихнул.
Теперь радостное чувство обрушившейся на него громадной удачи, редкой, невероятной, неслыханной удачи, овладело им полностью, переполняло его, щекоталось в животе.
Помилован, подумать только! Все будут расстреляны, всем им осталось не больше месяца, а у иных и часы сочтены, а его, Казимира Бляха, помиловали!
Мельника расстреляют, и Латыша, и Эсера, и Хохла, а ему — жизнь и воля! Конечно, все умрем, все в землю ляжем, но не весной же, милые мои, не весной!
— Казимир Бляхъ, с вещами на выход!..
Его выпустили из подвалов внутренней тюрьмы, повлекли на свет Божий из самого нижнего, девятого этажа. Грохнули за спиной кованые чугунные двери, с небольшим запозданием встрепенулось в глубине коридоров охрипшее от долгой дремы эхо, стало отзываться гулко и не совсем впопад. |