В этих глазах, плакавших от боли, в этих глазах, закрывавшихся для сна, но также от стыда или от хитрости, в этих губах, сжимавшихся от упрямства, но также от жестокости, в этих бровях, хмурившихся от тревоги или поднимавшихся от вопросов или сомнений, в этих венах, вздувавшихся от гнева или чувственности, вычерчивалась подвижная географическая карта, которую душа изображает на деликатной и податливой плоти лица. Так он познает себя, познает свою судьбу (она ведь может существовать только воплощенной) через материю, которая одновременно и его тюрьма и его единственная возможность существования.
Да, вот он весь: лицо, в котором душа С. созерцает (страдая) Универсум, как осужденный на смерть глядит через решетку.
к чему эти дискуссии и конференции
все это — чудовищное недоразумение
этот кретин — как бишь его, — объяснявший религию прибавочной стоимостью
а как бы объяснил он то, что рабочие Нью-Йорка поддержали Никсона против бунтующих студентов
Сартр, терзаемый страстями и пороками,
но отстаивающий социальную справедливость
Рокантен с издевками над Самоучкой и социалистическим гуманизмом!
Он сел на скамью.
На него смотрели. Какой-то парень что-то прошептал своей девушке, указав на него с ухмылкой, которую считал незаметной, но С. заметил ее, как птицы отличают человека просто гуляющего от охотящегося на них. С грустью он вспомнил время, когда сам был, как этот парень, когда мог пойти в парк читать книгу, и никто его не знал, не контролировал, не лез к нему в душу.
Сократ и Сартр — два урода. Оба ненавидящие свое тело, питающие отвращение к своей плоти, жаждущие мира кристально прозрачного и вечного. Кто способен придумать платонизм, как не тот, у кого кишки забиты дерьмом?
Мы создаем то, чего не имеем, чего страстно желаем.
Ладно, не все женщины — богачки, и не все богачки дуры, нечего подшучивать.
Есть студенты, много студентов, эти-то по-настоящему интересуются.
По-настоящему интересуются? Бросьте.
Надо решиться, замкнуться в пресловутой мастерской.
Но нет, нет! Это трусость, дезертирство из страха перед сволочами.
Негр из «Тошноты», в грязной комнатушке летом в Нью-Йорке. Спасен навеки вечной мелодией своего блюза. Вечность сквозь грязь. Он направился к кладбищу.
Вновь прочел надпись «Requiescant in расе», как возвращаешься к витрине взглянуть на заворожившую тебя вещь, о которой, несмотря на цену, знаешь, что когда-нибудь должен будешь ее купить.
Он пошел вдоль ограды по улице Висенте-Лопес и остановился поглядеть внутрь какого-то двора: развешанное белье, бездомные собаки, грязные детишки. Под стать Р., подумал он. Жить в какой-нибудь из таких вот трущоб.
Вот что приснилось М. Заточенный в стеклянную бутылку и нащупывающий руками слабое место в этой прозрачной, но неподдающейся поверхности, шевелится гомункулус величиной сантиметров в двадцать, миниатюрная модель англичанина из североамериканского фильма: худощавый, в твидовой куртке и в котелке, какой увидишь только в Англии. В его движениях была какая-то угроза. Он метался из стороны в сторону, отчаянно, яростно, но вдруг застывал в неподвижности, глядя вверх, на наблюдавшую за ним М. И внезапно что-то выкрикнул, чего она, естественно, не могла услышать, ибо все происходило как в немом кино. Но она содрогнулась от этого ужасного, неслышного крика и выражения лица гомункулуса. «Жуткого» выражения лица, объясняла она.
Что она хочет сказать этим словом? Он задал такой вопрос, как бы умаляя значение сна, но с тревогой, которую пытался скрыть. Она не знает, не может объяснить. Единственное, в чем она уверена, — в жутком выражение его лица.
— Это был тот, о ком ты мне рассказывал: Патрисио. Я уверена, — прибавила она, глядя на него, словно чего-то ожидая.
— Да, да, я им займусь. |