Любовницы стареют или приедаются, плоть теряет силу, друзья умирают, а дети раскрывают — и, таким образом, предают — то, что в них изначально было заложено и на что мы сами открыли им глаза. Это любовь, с которой ты, дорогой Николай, прожил большую часть своей жизни, та самая любовь, которая приносила больше всего радости нашим поэтам, — любовь ученого к своему предмету, философа — к своей идее, поэта — к своему слову. Потому-то Овидий и не страдает от одиночества в далеком северном городке Томы, как и ты в своем неблизком Дамаске, куда ты удалился, решив посвятить оставшиеся годы жизни твоим книгам. Такой чистой любви не нужен живой объект, и поэтому она повсеместно считается высшей формой любви, ибо объект ее близок к совершенству.
Однако, с другой стороны, она в какой-то степени может рассматриваться и как самая примитивная разновидность любви, ибо если мы отбросим высокопарные слова, столь часто окружающие данное определение, то окажется, что это просто — напросто любовь к власти. (Еще раз прости меня, дорогой Николай, — представь себе, что мы ведем одну из наших полных софизмов бесед, которыми, бывало, с тобой забавлялись.) Это власть философа над бесплотным разумом его читателя, власть поэта над живым умом и сердцем его слушателя. И если разум, сердца и души тех, кто подпал под чары сей самодовлеющей власти, возносятся к неизмеримым высотам совершенства, то сие всего лишь случайность, вовсе не являющаяся непременным атрибутом этой любви или даже ее следствием.
Я начал постепенно понимать, что именно данный род любви был моей главной движущей силой все эти годы, хотя я и был вынужден скрывать сей факт как от себя самого, так и от других. Сорок лет назад, когда мне пошел тридцать шестой год, сенат и народ Рима присвоили мне звание Августа; через двадцать пять лет, когда мне исполнилось шестьдесят, в тот год, когда я навечно выслал из Рима свою дочь, народ и сенат даровали мне титул отца отечества. Все было предельно просто: я обменял одну дочь на другую, и моя приемная дочь подтвердила этот обмен.
Там, на западе, далеко во тьме лежит остров Пандатерия. Маленький домик, где Юлия проживала пять лет, стоит необитаем и, согласно моим указаниям, заброшен, открытый ветрам и медленной эрозии времени; через несколько лет камень начнет разрушаться, и время приберет его, как прибирает все. Я надеюсь, Юлия простила мне то, что я сохранил ей жизнь, как я простил ей то, что она помышляла отнять у меня мою.
Да, слухи, которые должны были дойти и до тебя, абсолютно верны: моя дочь была участницей заговора, целью которого было убийство ее мужа, а также и меня. Я обратился к законам о браке, столь долго пылившимся в архивах сената без употребления, и осудил Юлию на пожизненную ссылку, дабы не допустить того, чтобы она была осуждена на смерть тайными происками ее мужа Тиберия, собиравшегося привлечь ее к суду по обвинению в государственной измене.
Я часто спрашиваю себя: признала ли моя дочь хотя бы перед самой собой всю степень своей вины? В последний раз, когда я видел ее, она, потрясенная и опечаленная смертью Юла Антония, была на это не способна. Я надеюсь, она так и останется в неведении о своей истинной роли в этих событиях и проживет остаток своей жизни в уверенности, что стала жертвой страсти, приведшей ее к падению, нежели участницей заговора, который непременно привел бы к гибели ее отца и почти наверняка погубил бы Рим. Первое я еще мог допустить, но второе — ни в коем случае.
Я давно оставил все недобрые мысли о своей дочери, ибо пришел к пониманию, что, несмотря на ее причастность к заговору, в Юлии всегда жила маленькая девочка, глубоко привязанная к слепо любящему ее отцу, которая не могла в ужасе не отшатнуться от того, на что ее толкали обстоятельства; и эта Юлия, сидючи одна в печальном уединении Регия, до сих пор не может забыть любящую дочь, которой она когда-то была. Я понял, что можно желать смерти другому, и в малой степени не поступившись любовью к своей жертве. |