Помимо топленого масла и прочих маминых изысков, я невзлюбил «общие» праздники. Я понимал, конечно, и мирился с тем, что взрослые все время вынуждены что-то отмечать, их заставляют на работе, но нам-то с Катей зачем сдались ихние праздники? У нас с сестренкой прочно сложилось представление о празднике, как об очень тяжелом дне для всех, когда ругаются и суетятся больше обычного, когда дел исключительно много, когда все кругом злые и делают всё без настроения, по принудке. Потому что так надо, а не потому, что хочется. Кому надо?.. Нам с Катей точно не надо.
И когда бабушка в конце праздничного дня вздыхала с облегчением: «Ну, слава Богу, справили», я понимал ее: да, справились, одолели этот тяжелый день, сладили с ним, будем теперь ждать другого такого же.
Папины придумки были замысловатей маминых.
— Делаем чебуреки! — возглашал он бодро. — Из баранины!
— Может, суп-харчо лучше? — пыталась мама усовестить папу. — На два дня всем хватит, а то ведь столько простояли за этими ребрами несчастными…
— Отставить суп! Дайте мне вас побаловать по-ресторански.
И все впрягались в суету на целый день.
«Чебуреки, чебуреки»… Мне слышалось только знакомое «чебур…», а «еки» сглатывалось моим восприятием.
— Мы будем Чебурашку есть, да? — всё допытывался я у взрослых.
— Чебурашку, Чебурашку, — отмахивались от меня.
Я подпрыгивал возле стола, пытаясь увидеть распластанного на нем Чебурашку, из которого собирались что-то жарить мои родители вместе с бабушкой. Нет, не увидел. Но, помнится, вкусным же был Чебурашка, провернутый в мясорубке, смешанный с луком, укутанный в тесто и два часа после этого шкворчавший в толстой луже растопленного маргарина!
Или, например, затеет папа среди лета самовар ставить. Все хлопочут, суетятся: печку растопи, отдушину под самоварную трубу открой да почисти, а тут — дым валит от углей, вынутых из печки и загружаемых в самовар, все кричат, руками машут, двери от угара настежь распахивают… Тогда и познал я, что значит — носятся, как угорелые.
Но уж и чай зато, доложу я вам, получался «знатный», как говорил папа. А мы говорили — зэкинский. Мне, мальцу, да и Кате-Лепёхе — растолстела, тоже мне, Шустрик! — наливали слабенький, почти без заварки, зато я мог насладиться тем особым, приторно-дымным запахом, исходившим от «холостого» кипятка.
Папа редко нас наказывал, он обычно устранялся, предоставляя это маме. Помню только один случай, когда он велел нам с Катей снять трусы и готовиться к порке. Что мы тогда натворили — Бог его знает, но, видно, пришел наш урочный час…
Мы стояли перед ним голенькие, дрожа от холода и страха, я стискивал ляжками убранные куда-то под попу «глупости», как нас приучили называть наши писки. Мы называли их «глупости» и было это слово неприличным, оно ничего общего с нехваткой ума не имело, а обозначало именно — писки. И произошла эта подмена понятий, как сейчас помню, в тот день, когда мама решила поразглядывать мои рисунки, сделанные цветными карандашами в альбоме для рисования: что я там рисую, о чем вообще думаю и мечтаю?
— Почему у тебя люди на трех ногах? — спрашивала мама. — Вот же, рук две, а ног у всех на твоих рисунках — три. Зачем третью-то ногу нарисовал?
— Это не нога, — отвечал я угрюмо.
— Как это — не нога? А что же это?
— Это не нога, — повторял я, совсем насупившись.
— А что же это? Ах вот что… Это писка, что ли?
— Угу, — кивал я. |