Ведь к крысам сердце ни у кого не лежит. А вот увидеть, как Конфетка — умная, красивая юная женщина, которая разделяет с ним невысокое мнение о Мэтью Арнолде, да и вообще имеет с Уильямом много общего, — поздней ночью надрывается над заляпанной чернильными кляксами бухгалтерской книгой, значит проникнуться угрызениями совести. Уж если для человека его темперамента возня с документами «Парфюмерного дела Рэкхэма» оказывается жестокой в ее нудности работой, то как же должна страдать, переписывая такого рода бумаги, едва вышедшая из отроческого возраста женщина, до краев наполненная надеждами и жизнью? И как же трудна сама Жизнь для тех, кто достоин лучшего!
— Мне пора уходить, — говорит Уильям, касаясь ладонью ее щеки. — Однако прежде я… я мог бы дать вам еще кое-что.
— О? — она возводит брови и поднимает руку, чтобы взять его за ладонь.
— На кровати.
Объяснение это или приказ, реакцию Конфетки оно не изменяет; Конфетка забирается на кровать — в башмачках и прочем, — и встает на колени. Уильям влезает следом за ней, набирает полные пригоршни мягких юбок, закидывает зеленые шелка ей на спину. Набитый конским волосом турнюр ложится нелепым большим горбом, таким объемистым, что он заслоняет ее отражение в изголовье.
— Я не вижу вашего лица, — говорит Уильям.
И пока он стягивает с нее панталончики, Конфетка поднимает голову повыше, напрягаясь так, точно ее призвали к совершению ламаркова подвига эволюции, — нижняя челюсть подрагивает, рот приоткрыт от натуги. Уильям видит все это поверх нагромождения скомканных тканей — и это, и многое иное, отражаемое зеркалом.
Влагалище ее узко и на удивление сухо. Да, похоже, и все тело девушки нуждается в более существенной смазке; возможно, столу ее недостает жирных блюд либо основных питательных веществ. Странно, но когда Конфетка держала его во рту, казалось, будто она лишена зубов, теперь же, пока Уильям входит в нее, неподатливые складочки внутренней плоти словно покусывают нежное навершие его члена. И все-таки, он продирается сквозь эти тернии, раз или два поморщась от боли, упорствуя, пока два органа, его и ее, не прилаживаются друг к другу идеальным образом, и тогда он мгновенно извергает семя, точно вытолкнутое неким поршнем.
Несколько минут спустя, уже натянув горячие, влажноватые брюки, Уильям вручает Конфетке еще одну монету, и в этот миг на него вдруг накатывает страх, что больше он ее не увидит. (Собственно, страх небеспричинный: разве не знал он в Париже предпочитавшую грубое обращение девку, которая пообещала ему «A demain!», а наутро от нее и следа не осталось?).
— Вы будете здесь завтра? — спрашивает он.
Лоб Конфетки идет морщинами, как если б Уильям всего лишь возобновил прервавшийся в «Камельке» разговор о Смерти, Роке и Душе.
— На все воля Божья, — чуть улыбаясь, отвечает она.
Уильям уже стоит на пороге ее комнаты, медля, сознавая, что, если он задержится здесь еще ненадолго, то поставит себя в нелепое положение.
— Что ж, мистер Хант, до свидания, — она целует его в щеку, губы ее сухи, как бумага, дыхание душисто, как ароматическое мыло.
— Да… я… но… но я должен сказать вам… это имя, Джордж Хант. Оно… стыдно признаться… выдумано. Ложь во спасение. Я не хотел, чтобы те пронырливые девицы из «Камелька» стали чрезмерно докучливыми.
— Мужчине следует оберегать свое имя, — соглашается Конфетка.
— Осмотрительность есть добродетель неоднократно поруганная, — сообщает Уильям.
— Вам нет нужды открывать мне что-либо.
— Уильям, — тут же выпаливает он. — Мое имя — Уильям. |