Справа к перегородке были припечатаны красный огнетушитель и покрытая белой эмалью аптечка с женевским крестом. Середина комнаты оставалась пустой; непонятно было, где там следует находиться; машинально Гранж делал несколько шагов в сторону грубой световой щели, озарявшей это темное помещение, и на несколько секунд вытягивался вдоль противотанковой пушки на месте наводчика. Через узкую амбразуру была видна лишь анфилада плавно поднимавшейся к горизонту просеки — жесткого щебеночного цвета с двумя полосками белого, как сахар, кристаллического гравия по бокам; она была затянута в корсет стенами из ветвей кустарника. Метрах в пятистах от амбразуры просека плавно ныряла вниз, следуя за складками рельефа; в пустоте на фоне неба благодаря гладкой дороге и двойному частоколу подрезанных кустарников безупречностью линий выделялся белый крепостной зубец — очерченный столь четко, что его края казались посеребренными. Прильнув к оптическому прицелу, по краям зубца можно было ясно различить каждую веточку и каждый камень на дороге с его острыми изломами и узкие, вдавленные в землю следы от колес. Гранж машинально вертел винт наводки: он не спеша выводил тонкий черный крест визирных линий к центру зубца, чуть выше горизонта дороги. Круг прицела приближал расплывчато-белесое небо, пустынность заспанной дороги, неподвижность мельчайшей из веточек — и все это завораживало: большой круглый глаз с двумя тонкими, как от бритвенного пореза, черточками своего наглазника, казалось, открывался на иной мир — мир безмолвный и устрашающий, залитый белым светом, умиротворенный бесспорной очевидностью. На мгновение Гранж поневоле задерживал дыхание, затем поднимался, пожимая плечами.
— Глупо! — бормотал он, разглядывая прожилки на кисти своей руки.
Ужинали в Фализах рано, эти минуты всегда были приятны для Гранжа. Вчетвером они устраивались возле набитой дровами печки вокруг елового столика, за которым Гранж работал днем у себя и который на время ужина перетаскивали в общую комнату. Гуркюф к концу ужина обычно засыпал, а Эрвуэ, Оливон и Гранж частенько усаживались покурить и поговорить вокруг печки, на которой постоянно грелась кастрюля с едким и безвкусным кофе, как на плите фламандской фермы. «Пенаты Фализов здесь», — размышлял Гранж, когда Оливон расставлял чашки и ритуальным жестом снимал крышку с кастрюли; его удивляло, что он, сам того не ожидая, обрел здесь некое подобие очага. Разговор шел гладко: у Оливона, работавшего бригадиром на верфи Пеноэ, были общие с Эрвуэ друзья, поскольку половина обитателей Ла-Брийера каждый день отправлялась на работу в Сен-Назер. Оба принадлежали к левым и вели жаркие политические дискуссии: забастовки 36-го года, Народный фронт проносились по низкому помещению с грохотом Великой Армии в воспоминаниях солдат наполеоновской империи; можно было подумать, что война — это всего лишь техническая неполадка, как на радио, занавес, опущенный взбалмошным машинистом на самом захватывающем месте пьесы. Затем Эрвуэ рассказывал охотничьи байки, расписывал свои ночные приключения в засадах, и в этих историях вновь и вновь воскресал образ старого бриеронца — певца, распутника и браконьера, своего рода фольклорного героя, — который забавлял Гранжа тем, что походил на деда Ерошку из «Казаков», Иногда, когда беседа затягивалась, они слушали по радио «штутгартского предателя» — однажды он рассказал об их полке. После длительного потрескивания вместе с этим тонким язвительным голосом, рубившим фразы, как рядовой театральный злодей, сквозь помехи прорывалась вся ирреальность войны. В паузах было слышно, как с ветвей вокруг дома капала вода, и порой совсем рядом раздавался шорох — какой-то крупный зверь копошился в зарослях, — заставлявший Эрвуэ бросаться к окну. При распахнутом окне отчетливо различался долгий умиротворяющий шелест, который как бы убегал над вздыхавшим лесом в необозримую даль, да крики сов, сидевших совсем близко — чуть ли не на проволоке; они слетались, привлеченные мелкими грызунами, которые искали здесь корки заплесневелого хлеба. |