Изменить размер шрифта - +

Темно-синюю ночь побила проседь звезд, и тихая, как дремлющий пес, пустыня разбежалась в обе стороны гротескными амфитеатрами — словно пустые залы в гигантском облачном замке. Луна в ту ночь вышла поздно и светила как-то тускло, воздух был недвижен — и острые края барханов. «О чем ты думаешь?» — спросила Жюстин.

О чем я думал? О фрагменте из Прокла: Орфей правил серебряной расой, то есть теми, кто жил «серебряной» жизнью; о стоящих на Бальтазаровой каминной полке меж щеточек для прочистки курительных трубок трех индийских резных, деревянных обезьянках, которые не видели зла, не говорили и не слышали — под магическим пентаклем Пифагора. О чем еще? О зародыше в его вощеной оболочке, о раскорячившейся на пшеничном колосе саранче, об арабской пословице, которая уже примерно с час крутилась у меня в голове, как в молитвенном барабане: «Память человека — ровесница его несчастий». Сонные перепелки разбредаются — опрокинулась клетка, — словно растекается по столешнице пролитый мед, даже и не пытаясь спастись. На Базаре Благовоний — запах персидской сирени.

«Четырнадцать тысяч лет назад, — сказал я вслух, — Вега в созвездии Лиры была Полярной Звездой. Посмотри, где она горит сейчас».

Она повернула голову — быстрый взгляд глубоко посаженных глаз из-под нахмуренных бровей, и снова я воочию увидел длинные лодки, плывущие мимо Фароса, ленивую волну прилива, минареты в жемчужной кольчуге утренней росы; слепой ходжа кричит пронзительно, как крот на полуденном солнце; ленивая вереница верблюдов идет, тяжело ступая по пыльной дороге, на праздник, висят у вьюков погасшие фонарики. Арабка стелет мне постель и взбивает подушки до состояния невесомой белой пены, как белок яйца венчиком; фраза из книжки Персуордена: «Они глядели друг на друга, уверенные, что нет у них в запасе ни молодости, ни сил, чтоб удержать друг друга». Когда Мелисса была беременна от Нессима, Амариль отказался делать ей аборт, хотя Нессим настаивал: она больна, и у нее слабое сердце. «Она и без того может умереть», — сказал он. Нессим отрывисто кивнул и снял с вешалки пальто. Но она тогда не умерла, она родила ребенка…

Жюстин читает что-то по-гречески, я этих стихов не помню:

Рука об руку мы брели через песчаные дюны, упорно, как насекомые, покуда не дошли до Тапосириса, где, как кости, белели в песке разбитые колонны и капители среди изъеденных за многие века соленым ветром древних навигационных знаков. («Увядшие чувства, — написал когда-то Кольридж, — могут дремать тайком бесконечно долго, сохраняя прежний строй, прежние связи».) Да, но воображение живет по законам иным, нежели память. Легкий ветер гнал море нам навстречу от самых островов Эллады. Море было гладким, как щека ребенка. И только у самой кромки — морщины, вздохи. Теплые губы Жюстин, поцелуи: они останутся здесь, отрезанные напрочь от потом и прежде, станут жить своей особой жизнью, как хрупкие сухие папоротники, розы под обложками старинных книг — неповторимые, неувядаемые, как память о Городе, коего они суть полномочные послы и представители: пушинка гитарного перезвона в темном воздухе полночных улиц, отзвук забытого карнавала длится столько, сколько длится тишина…

Не мужчины являются мне и не женщины, не люди с котомками забытых ныне дурачеств и хитростей, забытых грехов за плечами — но странные создания, помимо собственной воли ставшие частью пейзажа, по пояс вкопанные среди руин одного на всех Города, по горло и выше, — в запахах его, словах и мыслях; о подобных созданиях писал Эмпедокл: «И разрозненные члены скитались в поисках друг друга». Или в другом месте: «Итак, сладкое держится сладкого, горькое поспешает к горькому, кислота льнет к кислоте, теплое соединяется с теплым».

Быстрый переход