Разрозненные члены Города, чьи дела и судьбы вершатся за пределами той вселенной, где правит дух интриги, дух попустительства: александрийцы.
Жюстин лежит, прислонившись купавшей колонне, на фоне черной, вздыхающей тихо воды, бриз перебирает локоны, поднимает один — Жюстин говорит: «Из всего английского одна-единственная фраза значит для меня хоть что-то: „Незапамятные времена“».
Сквозь искажающие линзы памяти каким далеким видится тот забытый вечер. Столько еще нам всем оставалось прожить до большой утиной охоты, которая так неожиданно, так резко ускорила финал и отъезд Жюстин. Но все это случилось в другой совсем Александрии — в той, которую создал я сам и которую Бальтазаров Комментарий если и не разрушил, то изменил до полной неузнаваемости.
«Переплести реальности, — пишет Бальтазар, — вот единственный способ сохранить верность Времени, ибо в каждый момент есть череда актов выбора. Оставляя право на иное мнение, ты выбираешь, выбираешь, выбираешь без конца».
С командных высот моего острова я узрел наконец, что двойное освещение есть норма света и что двусмысленность есть норма смысла; я обрел способность видеть вещи по-новому, в переплетении факта и бреда, в самой точке пересечения; и, перечитывая, перерабатывая реальность наново, я с удивлением замечаю, как меняются сами чувства, растут, взрослеют. Может, и придумывать себе свою личную Александрию стоило лишь для того, чтобы ее разрушить («не жди от артефакта внешней ясности, если это — артефакт искусства»); может, там, под обломками, скрыты зернышки и питательная среда для истины — узуфрукта времени, — которая, если я смогу ее сыскать, укажет мне дорогу дальше, к себе. Посмотрим.
XIII
«Клеа и ее старик отец, она его обожает. Седой, прямой, в глазах — вошедшее в привычку сострадание к юной незамужней богине, которую ему довелось произвести на свет. Раз в год, на новогоднем балу, они танцуют в „Сесиль“, грациозно, может быть, чуть старомодно. Он вальсирует, как заводная кукла». Опять, по-моему, цитата из самого себя. Просто они напомнили мне еще одну сцену, еще одну череду событий.
Старый ученый подсаживается к моему столику. У него ко мне особая слабость, я сам не знаю почему, но когда мы сидим вот так и смотрим, как его прелестная дочь кружится по залу в объятиях очередного воздыхателя, такая изящная и такая сосредоточенная, он говорит со мной, и в голосе его звучит искренность почти комическая: «В ней еще так много от школьницы — или от художницы. Вот сегодня пролила себе на пелерину каплю вина — так она надела макинтош прямо поверх бального платья; там в карманах завалялись какие-то ириски, и она их съела по дороге все. Не знаю, что бы сказала ее мать, будь она жива». Тихо потягивая вино, мы глядели, как пляшут цветные огни средь танцующих. Он сказал: «Я чувствую себя старым сводником. Постоянно присматриваю, за кого бы ее выдать замуж… Так хочется, чтоб она была счастлива, знаете ли… Я, конечно, сую нос не в свое дело, а это самый верный способ испортить все, что можно… и все-таки не могу иначе… Я столько лет буквально по грошику собирал ей приданое… А теперь эти деньги не дают мне покоя… И когда я вижу славного молодого англичанина, вот вроде вас, скажем, у меня уже рефлекс, мне хочется сказать: „Христа ради, возьмите ее и заботьтесь о ней“….Очень, знаете, непросто было воспитывать ее без матери, хотя и радостей тоже было немало. А? Старый дурак — всем дуракам дурак». И он, прямой как палка, уходит в бар, улыбаясь себе под нос.
Вскоре подошла сама Клеа, села со мной рядом, обмахиваясь веером и улыбаясь. «Без четверти полночь. Бедная Золушка! Мне придется отвезти отца домой, пока часы не пробили, — а не то он пропустит свой любимый сон!»
Мы поговорили об Амаре; судебный процесс над ним по обвинению в убийстве де Брюнеля закончился сегодня днем — оправдали за отсутствием прямых улик. |