На кухне я старалась еще больше, чем обычно: разделывала рыбу, чистила картошку, крошила петрушку, кидала в кипяток крабов и омаров — и все это в такой спешке, что не всегда хватало дыхания напевать, заглушая их вскрики. Элис недовольно замечала, что из-за моей одержимости одной особой в «Варьете» со мной стало не о чем разговаривать; впрочем, в те дни я едва ли обменялась с ней двумя-тремя словами. После каждого рабочего дня я мгновенно переодевалась, поспешно ужинала и сломя голову бежала на станцию к кентерберийскому поезду, и каждая поездка в Кентербери завершалась визитом в гримерную Китти Батлер. С нею я проводила больше времени, чем в зале, наблюдая ее выступления, и чаще видела ее без грима, мужского костюма и сценических манер.
Чем больше крепла наша дружба, тем свободней, откровенней разговаривала мисс Батлер.
— Ты должна звать меня Китти, — очень скоро предложила она, — а я буду звать тебя… как? Не Нэнси — так к тебе обращаются все. Как тебя зовут дома? Нэнс? Или Нэн?
— Нэнс, — ответила я.
— Тогда я буду звать тебя Нэн — можно?
Можно ли! Я кивнула и идиотски заулыбалась: ради счастья слышать, как она ко мне обращается, я с радостью отринула бы все свои старые имена, взяла бы новое, а то и обошлась бы совсем без имени.
И вот ее обращение ко мне стало начинаться с «послушай, Нэн» или «боже мой, Нэн»; все чаще звучали фразы вроде: «Будь добра, Нэн, дай мне чулки…» Она все еще стеснялась переодеваться у меня на виду, но однажды вечером я обнаружила, что в гримерной установлена небольшая складная ширма; Китти, не прерывая разговора, пряталась за ней и подавала мне одну за другой детали своего мужского костюма взамен на предметы женской одежды, висевшие на крючке. Я была в восторге, что могу ей услужить. Дрожащими руками я чистила и складывала ее костюм, норовя тайком прижать к щеке то крахмальное полотно рубашки, то шелк жилетки или чулок, то шерсть пиджака и брюк. Каждый предмет еще хранил тепло ее тела, особый его аромат; каждый, как мне казалось, нес в себе заряд необычной энергии и пощипывал или жег мои пальцы.
Ее юбки и платья были холодными, рука ничего не ощущала, но я по-прежнему краснела, когда их касалась: волей-неволей мне представлялись нежные потайные уголки, которые обнимет, по которым проскользнет эта ткань, которые согреет или увлажнит надетое платье. Каждый раз, когда она появлялась из-за ширмы, одетая девушкой — стройная, миниатюрная, с накладной косой поверх задорной стрижки, — я испытывала одно и то же чувство: укол разочарования и досады и тут же довольствие и щемящая любовная тоска; желание коснуться, обнять, приласкать, сильное настолько, что приходилось отворачиваться и сцеплять руки, а то как бы они сами не обхватили ее и не прижали к груди.
В конце концов я так навострилась обращаться с ее костюмом, что Китти предложила мне приходить перед ее выходом на сцену и, как настоящий костюмер, помогать ей готовиться. Она сказала об этом с деланной беззаботностью, словно опасаясь отказа; наверное, ей было невдомек, как для меня томительно тянутся часы вдали от нее… Вскоре я совсем перестала посещать зрительный зал, а каждый вечер, придя за полчаса до выступления Китти, направлялась прямиком за кулисы, где помогала ей облачиться в рубашку, жилет и брюки, забранные у нее накануне, подносила пудреницу, чтобы она запудрила веснушки, смачивала щетки, которыми она приглаживала завитки волос, прикрепляла к лацкану розу.
Выполнив все это в первый раз, я последовала за нею; пока длился номер, стояла в кулисах и, раскрыв рот, глазела, как разгуливали по баттенсам на колосниковой галерее гибкие, словно акробаты, осветители; зала я не видела, сцены тоже, за исключением одной пыльной доски, в дальнем конце которой стоял мальчик и держал рукоятку, управлявшую занавесом. Как все артисты, Китти волновалась, и ее волнение передавалось мне, но когда, закончив номер, она ступала за кулисы, а в спину ей неслись топот, клики и возгласы «ура», ее раскрасневшееся лицо сияло от радости. |