Отдали команду снимать палатки и везти их на корабль. Вдруг к Беньёвскому восемь мужиков и баб приблизились, упали в ноги, завопили:
– Отец! Не губи! Назад отпусти, в острог! Богу за тебя молиться станем!
– Пособили тебе, чем могли, а таперича дозволь восвояси идти!
Плакали некоторые даже, размазывая по чумазым лицам слезы с соплями вперемешку. Беньёвский ответил им с тяжелой яростью:
– Да вы никак ополоумели, братцы! Не губи! На погибель я вас, что ль, везу? Не ради вашего спасения? Али вы не знаете, что из Охотска пытальщики нагрянут скоро – всех засекут, всех! Зачем же вы крест цесаревичу целовали, коль вам свобода не мила?
Ему отвечал пожилой острожанин, с трудом поднявшийся с колен:
– Государь, Павлу присягали мы сердечно, по доброму нашему расположению, но сие с побегом равенство не имеет. Мы ему и в Большерецке верными останемся и Бога будем молить за него да и за вас всех...
Беньёвский нахмурился – ему неприятны были слова старика. Пожевал в раздумье губы, полез за пазуху и достал пакет, заклеенный пятью сургучными печатями:
– Ладно, вертайтесь в свой острог, раз вам пытки да истязания дороже воли. Послание, что для Сената я заготовил, в коем излагаю причины всех действий наших, в канцелярию передашь. Пусть берегут до розыска и прямо в руки наиважнейшего начальника передадут. Все, езжайте! И чтобы боты казацкие в острог отвели – мне добра чужого не надобно. А жаль мне вас все-таки. Незрячие!
В тот же день стали всем гуртом лед окалывать, в который галиот впаялся, чугунными чушками огромными. С бортов на канатах поднимали их и вниз раз за разом бросали. Брызги холодной воды до мужиков долетали, обжигали, веселили, заставляли работать бойчее. Впереди галиота, расчищая ему путь до чистой воды, взрывали лед пороховыми минами. С интересом глядели мужики на то, как взлетали на десятисаженную высоту голубые обломки. Потом увидели с берега не уехавшие еще отказчики, как перебросили с бортов на неколотый лед десятки канатов, как перебрались потом мужики с галиота на берег, с помощью досок, по льдинам перебрались, как вцепились пятьдесят человек – по двадцать пять с обеих сторон – в концы канатов, как напряглись до красноты в лицах, до дрожи в уходящих в грязь ногах, и вдруг помаленьку, аршин за аршином, двинулся двухмачтовый галиот по гавани к реке Большой. Шел корабль, раздвигая дубовым форштевнем скрипящий, хрустящий колотый лед. Слышали отказчики, как ликовали те, кто плыл сейчас на корабле, смеялись, пели. Слышали, смотрели, но не завидовали почему-то им...
Из реки Большой на рейд морской выходил «Святой Петр» уже под парусами. Мужики и бабы, вцепившись в борта, смотрели на плывущий берег с разным чувством – как и тогда, когда Большерецк покидали. Кто веселился и едва ль не плясал, кто, наоборот, печалился, молчал и тревогой томился. Истошно орали чайки, резали крыльями серую холстину посмурневшего неба прямо над парусами. Впереди и горизонта не видно было – небо и море стали единой бескрайней далью, путающей неизвестностью своей, незнакомостью и пустотой.
Беньёвский бодро вышел из каюты, что находилась на корме, сказал озорно, задорно:
– Ну, детушки, плывем? – и сам ответил: – Плывем! Ну, с Богом, с Богом!
Все с изумлением смотрели на Беньёвского. Стоял перед ними предводитель уже не в посконной казацкой поддевке, а в синем бархатном кафтане с шитьем богатым и золочеными крупными пуговицами. Из-под кафтана камзол выглядывал, тоже бархатный, синеватый тоже. Шею охватывал галстук шелковый, оборчатый, концы его на ветру трепыхались. Ноги в высокие ботфорты обуты с серебряными шпорами. Шарф цены немалой на чреслах. Над шарфом – рукояти пистолетов с оброном драгоценным. Уже не казацкая плохонькая сабелька болталась у бедра, а длинная легкая шпага с золоченым дорогим эфесом. |