А через полгода взяла да и родила.
Однако Офелией не назвала. По той, наверное, причине, что произвела на свет мальчика. Красивого, со временем все более походившего на штурмана Лугового. Отец страшно гордился. Все ждали, что имя младенцу дадут классическое – что‑нибудь вроде Фортинбраса, скажем. Но оказалось, что родился просто Семен. Тут сыграло роль совпадение: оказалось, что и отец Инны был Семен, и родитель штурмана Лугового носил то же самое имя. Ну что же: в жизни еще и не такое случается.
Истомин немного огорчился тому, что Инна оказалась теперь уже на все времена для него потерянной; но (во всяком случае, так казалось со стороны) быстро утешился тем, что у него забот не прибавилось, в отличие от родителей.
Прошло не так уж много времени – чуть больше года, помнится, – и ему стало казаться, что хорошо бы устроиться где‑то подальше от ребячьего писка и семейных идиллий, укрыться от торжествующих взглядов, которые Инна нет‑нет, да и бросала в его сторону. Захотелось вдруг уединиться от всех, никого не видеть как можно дольше, а главное – не слышать детских голосов, порою начинавших казаться ему невыносимыми вплоть до того, что приходило на память древнее изречение «Детей убивать, конечно, нельзя, но что‑то же нужно с ними сделать!» Причиной столь сильной мизантропии было то, что Инна родила второго ребенка, и, как и следовало ожидать, Истоминым овладела непродолжительная, но весьма сильная досада на самого себя – ведь, не взбрыкни он тогда, не закружись голова от близости Земли, от предвкушения новых мест и новых лиц, молодых и прекрасных, – близость с Инной сохранилась бы, и детишки эти были бы сейчас его. Теперь ему уже казалось, что все связанные с семейной жизнью заботы суть явления преходящие и в чем‑то даже приятные, а если и возникали бы неудобства, то они были бы воистину мелкими по сравнению с ощущением продолжаемости своего рода. Прежде такие мысли его не волновали, поскольку все люди происходят, как известно, если не от Адама, то от какого‑нибудь Арона Гутанга, но с годами и с одиночеством представления об этом изменились. Воистину, на корабле было все – даже и свои пустыни для желающих поотшельничать.
Правда, осуществить замысел ему удалось далеко не сразу. Хотя корабль был достаточно велик, удобное местечко для одинокой жизни пришлось поискать. Для начала он на некоторое время – помнится, года на два, а может быть, и три – переселился в туристический класс, где других обитателей не было и вроде бы и быть не могло. Не исключено, что он и по сей день обитал бы там, помешали молодые, когда они, отделившись от родительского поколения, хотя и не сразу, но все же обосновались именно в турмодуле. Истомин сперва чуть ли не обрадовался этому – к молодым он всегда относился хорошо, – и даже подружился, но уже месяца через два ему стало казаться, что они слишком уж шумны, подвижны, безалаберны – а хотелось тишины, покоя, простора для размышлений. Может, сыграло какую‑то роль, между прочим, и то, что старшие девочки стали уже, по сути дела, совсем женщинами, и это волновало, хотя он раз и навсегда сказал себе, что для него они – даже и в мыслях неприкосновенны, вывод был, безусловно, правильным. Так что пришлось возобновить поиски укромного и надежного пристанища Скита, пустыни, как он про себя называл это – хотя и не без усмешки.
В конце концов Истомин отыскал такой уголок и переселился. Надо сказать, местечко для одинокой жизни удалось найти удобное и очень даже комфортабельное.
Помог ему в этом капитан Устюг.
Когда поиски стали уж слишком затягиваться, писатель обратился к нему и попросил, ни более ни менее, как уступить ему, Истомину, капитанские апартаменты: после примирения с Зоей Устюг своей каютой не пользовался, лишь иногда заходил туда – просто так, по старой памяти. Тем не менее писательские притязания были категорически отвергнуты. То ли капитан хотел на всякий случай сохранить запасные позиции, то ли все еще считал себя настоящим капитаном, а отказ от каюты означал бы для него признание своей полной отставки – трудно сказать. |