Жан Кокто. Белая книга
В самой дальней и давней памяти и даже в том возрасте, когда разум еще не влияет на чувства, я нахожу следы моей любви к мальчикам.
Я всегда любил сильный пол, который, на мой взгляд, по справедливости следовало бы называть прекрасным. В счастьях моих повинно общество, которое преследует обычное как преступление и вменяет нам в обязанность переламывать наши наклонности.
Три случая, определивших все дальнейшее, приходят мне на память.
Мой отец жил в небольшом замке недалеко от С. При замке был парк. В дальнем конце парка располагались ферма и пруд, не входившие в хозяйство замка. Отец разрешил не огораживать их в обмен на молочные продукты и яйца, которыми ежедневно снабжал нас фермер.
Как-то августовским утром я бродил по парку с карабином, заряженным пистонами, и, играя в охотника, подстерегающего дичь, спрятался за изгородь — и тут увидел из своей засады мальчика с фермы верхом на рабочей лошади, которую он гнал купать. Собираясь в воду и зная, что в этот конец парка никто никогда не заходит, он гарцевал совершенно голый и придержал захрапевшую лошадь в нескольких метрах от меня. Темный загар его лица, шеи, рук и ног, контрастирующий с природной белизной кожи, напомнил мне индийские каштаны, выглядывающие из лопнувших коробочек, но эти темные пятна были не единственными. Взгляд мой притягивало еще одно, посреди которого выпукло, во всех подробностях выделялось загадочное.
У меня зашумело в ушах. Лицо вспыхнуло. Ноги стали ватными. Сердце мое колотилось, как у убийцы. Сам того не поняв, я потерял сознание, и нашли меня только через четыре часа. Придя в себя, я инстинктивно остерегся раскрывать причину своего обморока и, рискуя выставить себя на посмешите, рассказал, что испугался зайца, внезапно выскочившего из зарослей.
В другой раз это случилось год спустя. Мой отец разрешил цыганам разбить свой табор в той самой части парка, где я когда-то потерял сознание. Я гулял с няней. Вдруг она, вскрикнув, потащила меня прочь, запрещая оглядываться. Был ослепительный зной. Двое цыганят разделись донага и карабкались на деревья. Картине, шокировавшей мою няньку, непослушание стало оправой и сохранило ее во всей незабываемости. Проживи я хоть сто лет, благодаря этому крику и бегству я всегда могу увидеть, как наяву, повозку, женщину с младенцем на руках, пасущуюся белую лошадь и в ветвях деревьев — два бронзовых тела, в трех местах запятнанные черным.
Последний случай был связан с молодым лакеем по имени, если не ошибаюсь, Гюстав. Прислуживая за столом, он едва удерживался от смеха. Эта смешливость пленяла меня. Бесконечное же прокручивание в голове воспоминаний о мальчике с фермы и цыганятах привело к тому, что я остро возжелал потрогать руками то, что довелось увидеть моим глазам.
План у меня был самый наивный. Нарисую женщину, покажу картинку Гюставу, он засмеется, а я попрошу позволения потрогать тайну, которая рисовалась моему воображению во время застолья под многозначительной выпуклостью брюк. Что же до женщин в неглиже, то кроме няни видеть мне таковых не доводилось, и я считал, что упругие груди как-то делают себе актрисы, а вообще у всех они обвислые. Мой рисунок был весьма реалистичен. Гюстав расхохотался, спросил меня, кто моя модель, а когда я, пользуясь тем, что он так и кис от смеха, с неподобающей дерзостью двинулся прямо к цели, оттолкнул меня, весь красный, ущипнул за ухо — якобы за то, что я его пощекотал — и, до смерти боясь лишиться места, выпроводил за дверь.
Через несколько дней он попался на краже вина. Отец уволил его. Я заступался, плакал; все было без толку. Я проводил Гюстава до станции, подарив ему на прощанье кегли для его маленького сына, фотографию которого он мне показывал.
Моя мать умерла, произведя меня на свет, и я жил всегда наедине с отцом, человеком грустным и очаровательным. Его грусть зародилась задолго до смерти жены. |