«Началось…» — подумал он, закурил и, кинув обгоревшую спичку в пустой, коробок, машинально заметил время. Терпеть придется не меньше получаса. В это время он не мог даже читать, не говоря уже об уроках. Законное время для перекура.
Он курил прямо за столом, хладнокровно глядя перед собой на качающийся в разнобой с соседями фонарь. Он старался собственной волей погасить пожар в пылающих ушах и не допустить его распространения на остальные части тела. Он учился владеть своими эмоциями и пытался извлечь пользу из обстоятельств, которые был не в силах изменить. Об этом он читал у Конфуция.
Но читать — это одно. А практиковать — совсем другое. Не было рядом с ним сэнсэя, который бы объяснил ему, что делает он совершенно недопустимые вещи. Да, он действительно научился сохранять внешнее спокойствие во многих обстоятельствах и даже иногда был похож на равнодушный мировой океан. Но в душе у него все клокотало, как в недрах Земли под этим самым океаном. А такие перепады температур чреваты вулканическими процессами.
Хорошо, что мамы не было дома. Обычно, почуяв за стенкой недоброе, она тут же суетливо включала на полную катушку радио и одновременно начинала громко рассказывать Женьке о том, какую интересную вещь сегодня узнала от Милиты, у которой муж плавает. Плавающий муж тут же представлялся Женьке чем-то таким, что никогда не тонет. Поэтому одно упоминание о нем сразу отбивало аппетит. Странное дело, в маминых рассказах о сослуживицах всегда фигурировали такие имена, как будто бы у всех у них была одна общая экзальтированная мамаша — Милиты, Марианны, Норы, Руфины и Эсфири жили в этом мире бок о бок друг с другом. И произрастали все эти нежные цветки в пыльной оранжерее под названием Публичная библиотека.
Если бы мама была дома, она давно бы уже позвала его за стол. Когда же он оставался один, он абсолютно забывал о том, что можно питаться чем-то еще, кроме книг.
— Вот поэтому-то ты такой худющий! Ужас просто какой-то… Ничего не жрешь без меня. А если я возьму, да помру — ты что, вслед за мной помрешь с голоду? — сокрушалась мама.
Таких откровенных спекуляций Женька не любил. То, что предпенсионная Флора Алексеевна может «помереть», шуткой не являлось. Потому что была она сердечницей, с ярко выраженным концлагерным обаянием — бледностью, дистрофичной худобой и маленькой головкой, подстриженной ежиком. Стрижка была настолько короткой, что Флоре Алексеевне ошибочно приписывали диссидентские настроения. Тем более, что на узеньком лице ее подозрительно сверкали живые мышиные глазки. Но дело было всего на всего в том, что такие жиденькие волоски отпускать длинными было просто неприлично. А вкус у Флоры Алексеевны был — интеллигентский, узнаваемый вкус филологов, экскурсоводов и библиотекарей: черный трикотажный свитерок из галантереи, творчески домысленный ажурным жилетиком и плетеным кулоном-макраме на минусовой груди. А на худых длинных пальцах с «философскими» суставами она носила серебряные кольца. И одно замысловатое, с черным гранатом. Женька с детства помнил это странное слово — «кабошон», как будто у кольца было собственное вздорное имя.
Периодически Флоре Алексеевне не хватало воздуха, она задыхалась, открывала повсюду форточки и непременно простужалась. Когда Флора Алексеевна вслух прогнозировала свою смерть, она и не подозревала, какие бури эмоций вызывает в своем сыне. Сначала он как будто падал с большой высоты. И в носу щипало. Маму было ужасно жаль. Но потом, через секунду, сердце заходилось от непозволительного восторга, который он тут же с ужасом гасил, категорически запрещая себе задумываться о его причинах. Правда, иногда все-таки удавалось осознать, что к чему. Когда он на секунду представлял, что остался один, на него тут же веяло морским воздухом. И от этого кружилась голова. Он был свободен от ответственности. |