Тебе этого мало?» Но Мириам этого было мало. Она слишком долго ждала и надеялась, а от надежды до безнадежности — один шаг. Долгое ожидание приводит в отчаяние, разъедает душу и заставляет кричать: «Я до тебя доберусь!», и «Ты мой!», и «Вместе в аду гореть будем!», и «Я тебя убью!» — это как огромный кусок ткани без единого шва, украшения или складки, как невидимое безграничное красноватое небо, — нечто безликое и неподвижное, нечто аморфное и обладающее повторяемостью, причем не периодической — это было бы вполне терпимым, даже приятным и даже необходимым (человеку невыносима мысль, что некоторые вещи уже никогда не повторятся), — это повторение было постоянным и непрерывным, это был нескончаемый свист точильщиков и постоянное уподобление всего нового тому, что уже было. Когда ждешь, всегда бывает мало: что-то должно быть рассечено наточенным лезвием или уничтожено всепожирающим пламенем; ничто не кажется достаточной расплатой за пережитое унижение, обиду и предательство. После этого остается только одно: раздавить, уничтожить, убить того, кого изгнали с территории, границы которой совпадают с границами подушки. Мясистая луна, полуприкрытая дверь балкона, режущая бретелька лифчика, мокрое полотенце, слезы тайком в ванной комнате, волосок или морщинка на лбу, спящая женщина и засыпающая женщина, песенка той, что все еще ждет.
«Ты должен убить ее», — сказала тогда Мириам. И Гильермо ответил, отрекаясь от своей больной жены, которая была далеко, за океаном, отмахнувшись от Мириам, как мать, отмахиваясь от назойливого ребенка, поддакивает ему, не задумываясь, — легко вынести приговор, легко сказать: «Я убью», — от этих слов в мире ничего не изменится, все знают, что слова — это не преступление (хотя закон не всегда с этим согласен); язык около уха, язык не убивает, не совершает действия, он просто этого не может: «Хорошо, хорошо, я это сделаю, а сейчас продолжай ласкать меня». Позднее она вновь завела разговор об этом, но в голосе ее уже не было былой решимости: «Если ты ее не убьешь, я покончу с собой. На твоей совести все равно будет труп — или ее, или мой».
«Ты ведь ему не рассказала, что я следил за ним?» — спросил я. — «Нет, — ответила Берта. — Может быть, когда-нибудь расскажу, если ты не будешь возражать. Но я говорила о тебе, о наших с тобой предположениях и догадках». — «И что он на это сказал?» — «Ничего. Смеялся». — «Так, так. Значит, вы говорили обо мне». — «Я рассказала ему немного. В конце концов, мы выставили тебя за дверь, чтобы он смог подняться ко мне, понятно, что он хотел немного узнать что-нибудь о человеке, которому причинил беспокойство». Берта словно просила прощения, хотя и не была ни в чем виновата. Разве что в моем вопросе ей послышался упрек, и все из-за этого «значит», которое превратило мой вопрос в утверждение. Берта не хотела разговаривать, отвечала неохотно, только чтобы не показаться невежливой или чтобы загладить вину за то, что мне пришлось бродить по улицам ночью. Халат был запахнут неплотно, так что ее грудь наполовину была видна в вырезе халата и полностью — через шелковую ткань, — та грудь, на которую я не мог заставить себя смотреть, когда снимал Берту на видео, но сейчас мне было приятно смотреть на нее — желание пришло не вовремя. Одета она была провоцирующе. Но она была моя старая подруга. Я сдержался.
— Ну, я пошел спать. Уже совсем поздно, — сказал я.
— Я тоже сейчас иду, — ответила она. — Мне только надо немного убрать.
Она солгала, как солгал я позднее Луисе, за океаном, когда сказал, что не хочу идти спать, потому что хотел понаблюдать за Кустардоем из окна. |