В ее словах было отречение, а не подстрекательство, это были слова того, кто отступает и сдается. Потом она поцеловала меня, и поцелуй был кратким. Она покидала поле битвы. («Язык в ухе — это еще и поцелуй, который лучше всего убеждает, — подумал я, — этот язык ведет разведку и обезоруживает, нашептывает и целует, почти принуждает»). — Ранс сделал еще одну паузу, его голос утратил последние крохи иронии или насмешки, стал почти неузнаваемым, хотя звук его не стал напоминать звук пилы. — Позднее, когда я рассказал ей о том, что сделал, и напомнил те ее слова, она сначала даже вспомнить не могла, что говорила их, а потом вспомнила и поняла, что они могли означать. В ту ночь она произнесла их не задумываясь, как она сказала, сгоряча. Она просто высказала вслух то, о чем мы оба думали, — выход, о котором она говорила, действительно был единственным. В ее словах не было злого умысла, она сказала это так, как если бы ты сейчас сказала мне: «Пора подумать об ужине». Да я и сам тогда не придал большого значения ее словам, я задумался над ними позднее, уже после отъезда Тересы, когда невыносимо затосковал по ней. «Мы можем надеяться только на то, что она когда-нибудь умрет, но мы не можем рассчитывать на это». Мой проклятый мозг захотел понять ее слова по-другому («Не думай об этих вещах, отец, — думал я, — не думай о них таким болезненным мозгом. Спящие и мертвые — это не картины, мысленно умолял я. Нельзя думать об этом так, иначе можно сойти с ума»). Она вспомнила эти свои слова только после того, как я ей о них напомнил, и они стали для нее причиной страшных мучений. Лучше бы я ей ничего не рассказывал («Она слышит признание в этом поступке, или деянии, или подвиге, но истинной соучастницей ее делает не то, что она к этому действию подстрекала, а то, что она о нем знала. Она знает, ей все известно, и в этом ее вина, но преступления она не совершала, как бы она ни сокрушалась или ни уверяла, что сокрушается. Испачкать руки в крови уже мертвого человека — это игра, обман, показное единение с тем, кто совершил убийство, потому что нельзя убить дважды, и никто не может усомниться в том, кто именно совершил преступление, и деяние уже совершено. Вина только в том, что были выслушаны слова, а этого избежать было нельзя, и хотя по закону тот, кто говорил, считается виновным, он все равно знает, что в действительности ничего не совершал, даже если принудил к преступлению, когда приблизил свой язык к уху другого человека, положил руку ему на плечо, принудил своим учащенным дыханием и неразборчивым убеждающим шепотом»), совсем ничего.
— И что вы сделали? Вы ей все рассказали? — Луиса спрашивала только о самом существенном.
— Да, я ей все рассказал, — ответил Ранс, — но тебе рассказывать не буду, ни о том, что именно я сделал, ни о деталях. Этого забыть нельзя, и я предпочел бы, чтобы тебе не пришлось об этом вспоминать самой и напоминать мне с этого дня, а именно это и произойдет, если я тебе все расскажу.
— Но как она умерла? Никто не знает истинной причины, ее-то вы мне можете открыть? — сказала Луиса. Мне вдруг стало немного страшно. Она спрашивала только о самом существенном, так же она когда-нибудь будет расспрашивать и меня, если ей придется это делать. Я снова услышал позвякивание кубиков льда — кто-то встряхивал бокал. Ранс, должно быть, болезненно думал, а может быть, мозг его уже несколько десятилетий не был болен. Возможно, он приглаживал, почти не касаясь их, свои белоснежные, словно присыпанные тальком, волосы. Возможно, в этот момент он выглядел неуверенным в себе — таким я уже видел его однажды. Тот день казался теперь далеким прошлым.
— Хорошо, я тебе расскажу, — сказал он наконец. — Вильялобос и здесь не ошибся. Он один из немногих оставшихся в живых что-то еще помнит о той истории. |