Ноги бьют по кровати, ступни, наверное, тщательно вымыты, потому что в собственном доме, если мы женаты или замужем, всегда рядом или в любой момент может прийти тот, кто захочет видеть их или ласкать их, тот, кого она так ждала. Ее руки, вероятно, дергаются, и, когда они поднимаются, видны подмышки, только недавно выбритые для мужа, который уже давно не прикасается к ней. Не нужно беспокоиться, что какая-нибудь складка на юбке испортит вид, потому что она умирает и потому что юбки на ней нет, — она лежит на стуле, куда мой отец бросил и свою грязную рубашку; сейчас на нем чистая рубашка, пуговицы на ней еще не застегнуты. Они сгорят вместе — грязная рубашка и выглаженная юбка, а вместе с ними — Глория, или Мириам, или, может быть, Ньевес, или Берта, или Луиса.
А может быть, Глории удастся в последний миг повернуть лицо и близорукими беспомощными глазами увидеть волосатый треугольник груди Ранса, моего отца (грудь у него волосатая, как у „Билла", как у меня), той груди, что нас защищает. Может быть, длинные спутанные волосы Глории слиплись, и некоторые волоски пересекали ее лоб, как предвестники будущих морщин, заставляя сердце сжаться на миг, в последний миг, потому что никакого будущего уже не будет для нее — ни конкретного, ни абстрактного, потому что в этот миг меняется плоть, или рассекается кожа, или что-то рвется».).
— Не рассказывайте, если не хотите, — сказала Луиса. — Не рассказывайте, если не хотите, — повторила она, и мне показалось, что она почти умоляла его не рассказывать.
— Не буду. Я не хочу тебе этого рассказывать. Потом я застегнул рубашку и выглянул на балкон — никого не было. Я закрыл балконную дверь, открыл шкаф, где были и ее платья, безжизненные и душистые, повязал галстук, надел пиджак. Я уже опаздывал. Я зажег сигарету (я не понимал, что я делал, но знал, что делал это, — иногда это совершенно разные вещи). Я до сих пор знаю это, но не понимаю, так же, как и тогда. Если это был не я, то это не был никто, и она никогда не существовала. Прошло уже много времени, а память слабеет, как и зрение. Я сел в изножьи кровати. С меня катился пот, я чувствовал страшную усталость, помню, у меня болели глаза, как будто я не спал несколько ночей, и тогда мне пришла новая мысль, и я ее осуществил.
Я положил зажженную сигарету на простыню и смотрел, как занимается пламя. Потом зажег еще одну сигарету, сделал две-три затяжки и тоже положил на простыню. То же самое проделал с третьей сигаретой, потом еще с тремя. Шесть сигарет. Простыня уже горела. Я видел, как расползались пятна с огненной каемкой («Я смотрел несколько секунд, — подумал я, — как растет и расширяется пожиравшее белую ткань черное пятно с огненной каймой»)… — Отец вдруг резко оборвал фразу, она осталась недосказанной. С минуту слышно было только его взволнованное учащенное дыхание, стариковское дыхание. Потом он продолжил: — Я вышел из спальни, закрыл за собой дверь, спустился на улицу и, прежде чем сесть в машину, еще раз осмотрелся. Все было в порядке, было уже темно, стемнело, как всегда, сразу, и дыма еще не было видно. («И никто не смотрел на него сверху, — подумал я, — с балкона или из окна (хотя он был прямо под ними), как Мириам, когда ждала, как старый шарманщик и цыганка с косой, когда делали свою работу, как сначала „Билл", а потом я перед домом Берты, когда каждый из нас ждал, пока уйдет другой, или как Кустардой под моим окном однажды дождливым вечером»). Но все это было давно, — заключил Ранс, и голос его стал почти таким, каким был всегда. Мне послышался щелчок зажигалки и позвякивание, может быть, он взял с тарелки маслину, а Луиса закурила сигарету. — И к тому же, о таких вещах не говорят.
Было тихо. Луиса молчала, и я представил себе, как напряженно ждет Ранс, скрестив свои большие руки, сидя на софе или полулежа на оттоманке или в новом сером кресле, в котором так приятно сидеть и которое, вероятно, было куплено не без его участия. |