Те, кто знакомился с ним год назад (а Луиса познакомилась с ним только чуть раньше), были уверены, что он в прошлом — покоритель женских сердец, постаревший, но все еще хорохорящийся, или наоборот, считали его бабником-теоретиком, никогда не опускавшимся до интрижки, человеком, созданным для любовных похождений, но (потому, что хотел сохранить верность, или потому, что не представилось подходящего случая, или просто потому, что смелости не хватило) избегавшим их, откладывавшим их (как и старость) на потом, — возможно, он просто не хотел никого заставить страдать. (Но мы ничего не знаем о своих родителях, а если и начинаем интересоваться их прошлым, то бывает уже слишком поздно.) У него были поразительно живые глаза, умевшие смотреть так пристально и с таким интересом, словно то, на что они были устремлены в этот момент, было необычайно важно и заслуживало внимательного рассмотрения и тщательного изучения, словно каждая деталь была достойна навеки быть запечатленной в памяти, как запечатлевает их кинокамера, только ему недостаточно было механически фиксировать происходящее, ему нужно было вложить в это душу.
Эти глаза льстили тому, на что смотрели. Они были очень светлые, но без капли голубизны, карие глаза, светлые настолько, что при ярком освещении их цвет напоминал цвет белого вина, а в сумерках — цвет уксуса.
Это были прозрачные глаза, глаза хищника, но не кошки (хотя именно у кошек часто бывают глаза того же цвета). Но его взгляд не был неподвижным или нерешительным, как у животных, — его глаза были оживленными и сверкающими, их обрамляли длинные темные ресницы, несколько смягчавшие остроту взгляда, одновременно почтительного и пристального, не упускавшего ничего, что происходило вокруг. Это были глаза знатока живописи, которому достаточно взглянуть на картину один раз, чтобы запомнить все детали и тут же мысленно воспроизвести композицию (если, конечно, он умеет рисовать). У него был очень выразительный рот (единственное, что я от него унаследовал). Губы были мясистые и слишком четко очерченные, — казалось, эти губы предназначались совсем для другого лица, а ему достались случайно, и потому не очень подходили к другим чертам. Это был рот женщины на лице мужчины, как не раз говорили и о моих губах, женственных и ярких, наследстве Бог знает какой прабабушки, тщеславной сеньоры, не пожелавшей, чтобы эти губы исчезли с лица земли вместе с ней, и передавшей их нам, невзирая на наш пол. А еще у него были удивительные брови: густые и вечно приподнятые (то одна, то другая, то обе вместе). Вероятно, он скопировал эту манеру в годы своей юности у плохих актеров начала тридцатых, и впоследствии она сохранилась как маленькая забавная странность, которую не смогло стереть время, стирающее нас самих и наши дела. Отец приподнимал брови, которые сначала были соломенного цвета, а потом поседели, по любому поводу и даже без повода, как будто этот жест был обязательным дополнением к его пристальному взгляду.
Именно так он всегда смотрел на меня, еще в те времена, когда я был малышом, и мне приходилось (если он не сидел и не лежал и сам не склонялся ко мне) задирать голову, разговаривая с ним. Сейчас мы одного роста, но он все еще (по крайней мере, так было до недавнего времени) смотрит на меня с некоторой иронией из-под густых бровей, похожих на раскрытые зонтики, и его сверкающие зрачки — черные пятнышки на золотистых радужных оболочках — темнеют, как два центра одной мишени. Так он смотрел на меня в день нашей свадьбы с Луисой, молодой женой того, кто уже не был ребенком, но кого он знал ребенком и с кем слишком долго обращался как с ребенком, чтобы воспринимать его по-другому, в то время как с Луисой он познакомился, когда она уже была взрослой, более того — невестой. Помню, как во время церемонии он на минуту увел меня от гостей (в маленькую комнатку рядом с залом, арендованным нами в прекрасном старинном казино на улице Алькала, 15) сразу после того, как наши свидетели расписались в книге. |