|
— Чем же она тебе так не нравится? — спросил он Матеу.
— Надоела мне эта толстая, — ответил Матеу. Матеу не мог больше выносить Софонисбу. — Не нравится мне эта толстая с жемчугом (Артемизия у Рембрандта действительно толстая, и у нее нитки жемчуга на шее и на лбу). — Служанка, которая ей чашу подает, наверное, и то красивее, только вот лицо у нее никак нельзя разглядеть. Отец не смог сдержать иронии: — Да, — сказал он, — так уж картина написана: толстуха стоит к нам лицом, а служанка — спиной.
Поджигатель Матеу несколько секунд щелкал зажигалкой, то выпуская язычок пламени, то гася его, но от холста зажигалку не убирал и в конце концов поднес пламя еще ближе. На Ранса он не смотрел.
— Это-то и плохо, — сказал он, — нарисовано раз и навсегда, и мы не знаем, что же там происходит, и видите, сеньор Ранс, никак не разглядеть лица девушки, и старухи не разглядеть, только эта толстая с бусами и видна, все никак не дотянется до чаши. Уж выпила бы ее к чертям, и я мог бы разглядеть девушку, если только она оглянется.
Матеу, человек, понимавший, что такое живопись — из своих шестидесяти лет двадцать пять он проработал в Прадо, — вдруг пожелал, чтобы картина Рембрандта ожила, потому что не понимал, что на ней происходило (этого никто не понимает, между Софонисбой и Артемизией огромная разница: вовсе не одно и то же выпить прах человека после его смерти и выпить смерть, выпить чашу, чтобы продлить жизнь, и выпить чашу, чтобы умереть; велика разница между тем, чтобы отсрочить смерть, и тем, чтобы приблизить ее). Абсурд, но Ранс еще раз попытался урезонить Матеу:
— Но вы же понимаете, Матеу, что это невозможно, — сказал он. — Все три просто нарисованы, разве вы не видите? Нарисованы. Вы слишком часто смотрите кино, а это не фильм. Поймите, это только картина. Картина.
— Потому-то я и хочу ее поджечь, — сказал Матеу, и язычок пламени почти лизнул холст.
— К тому же, — добавил отец, во-первых, потому что хотел отвлечь внимание Матеу от картины, а во-вторых, потому, что не мог не уточнить (он у меня педант), — украшение на ее голове — это не бусы, а диадема, хотя она тоже жемчужная.
Но Матеу не обратил на его слова внимания. Он машинально сдул несколько пылинок с униформы.
Тяжелый огнетушитель резал Рансу запястья, так что он перестал его прятать, а взял на руки, как берут младенца. Огнетушитель был ярко-красный и бросался в глаза.
— Послушайте, что это вы делаете? — вдруг услышал отец. — Вы же знаете, что их нельзя снимать!
Матеу оглянулся на шум, — когда отец перекидывал огнетушитель вперед, он с грохотом уронил его на пол, так что отлетела щепка, но отец нашелся:
— Не волнуйтесь, Матеу, — сказал он. — Я взял его, потому что он неисправен и его надо починить. — И, воспользовавшись случаем, с облегчением положил огнетушитель на пол. Потом вынул шелковый платок вишневого цвета, который держал в нагрудном кармане, и вытер лоб. Платок этот, яркий и приятный на ощупь, служивший для украшения, а не для использования, гармонировал с огнетушителем.
— Сейчас я ее подожгу, — сказал Матеу, и зажигалка угрожающе приблизилась к Саскии.
— Это очень ценная картина, Матеу. Она стоит миллионы, — сказал Ранс, проверяя, не вернет ли того к действительности упоминание о деньгах.
Но охранник все играл зажигалкой: огонек вспыхивал, гас и вспыхивал снова. Он решил еще подкоптить раму — очень ценную старинную раму.
— Ну и пусть, — презрительно бросил он. — Что с того, что эта толстуха стоит миллионы? К черту ее. |