Но были среди них и работяги (потому-то городские власти им и выделили бараки). И если мужчины у цыган всё-таки работали – кто на сборе вторсырья, кто на пашнях совхоза «Пригородный», получая трудодни, как и остальные колхозники, кто у лесников на подхвате, кто на кирпичном заводе, кто лудил-паял-точил по дворам… – то женщинам, как известно, работать – грех! То есть, конечно, они баклуши-то не били, они трудились неустанно, чтобы семью прокормить: кур воровали, ездили в город гадать, заморачивая голову какой-нибудь наивной дурёхе; выуживали кошельки у матерей семейств – всё это не за грех считалось, а за добродетель: забота о детях, о семье – дело святое. («Наш бог, – говорил тот же Лачо, – нам всё разрешил: гулять-воровать, грабить-убивать!»)
Затем разнообразную добычу вносили в общак на три-четыре семьи, раскладывали на природе костёр, и какое-то время вкусное (всегда вкусное!) варево кипело в котле, разнося ароматы по округе. Тут же дети крутились, подтягивалась молодёжь с гитарами… И до поздней ночи на огромной обжитой, заставленной кибитками поляне звенели-гремели-дрожали-стонали струны, взмывали голоса, вплетаясь распевными лентами в гривы коней, в рассыпчатую листву берёзовых крон, в сизоватый дымок костра… (и прочее, и тому подобное – соответственно литературному штампу, который, увы, есть не что иное, как многократный отпечаток жизни).
Разумеется, выпивали – винца, иногда и водки, но не вусмерть, для веселья. Бывало, что и дрались, но тоже – не вусмерть; скорей для задору, для удальства и укрепления авторитета.
По праздникам гуляли особенно жарко, и свой у них был реестр праздников: Рождество, Пасха, Старый Новый год – вот, пожалуй, и всё. Ни тебе дня рождения или там годовщины свадьбы, Первомая или, скажем, ноябрьских… Скудновато по датам, зато гуляли подолгу: неделя, а то и две, – ведь каждый у другого должен в гостях побывать.
Давно, в самом раннем детстве Сташека, время от времени возникал этот цыган. Въезжал во двор на телеге, запряжённой старой кобылой, и стопарился у чугунной колонки, откуда все соседи брали воду на полив огорода.
Если бы, скажем, некий художник-постановщик взялся набросать эскиз к пьесе из расхожей цыганской жизни, то и он бы не смог более убедительно воссоздать образ возчика и его лошади, странную конструкцию повозки, да и сам торг – занимательнейший спектакль, что регулярно игрался в декорациях обыденной жизни станционного двора.
Старьёвщик был совсем не стар: широкоплечий, кряжистый, с великолепной крутизной иссиня-чёрных кудрей на голове. Такой же иссиня-чёрной была и борода, но в ней отдельной яркой белизной сияли чисто-серебряные колечки ранней седины. Наверняка сам цыган знал и ценил природную красоту этакой нарядной бороды: она всегда была у него аккуратно подстрижена и расчёсана, не слишком длинна, но и не коротка – в самый раз, чтобы смотреть на нее и любоваться россыпью серебряных колечек чистейшей седины. Тем более, когда, усмехаясь, он приоткрывал рот, и оттуда высверком стрелял золотой зуб, вернее, золотая коронка, непременная для любого представителя данного национального меньшинства. Хотя рот он открывал не часто, был невозмутим, цену опускал лишь до какого-то своего, им себе установленного предела.
Одет был старьёвщик самым обычным для цыгана образом: сапоги, магазинные штаны, ватник (если жарко, то на голое тело).
А вот лошадь его…
Батя однажды назвал её «крылатой», пояснив, что это не поэтический образ, а такое определение у лошадников: если масть светлая – саврасая, мышастая или каурая, но с тёмным оплечьем, будто крылья сложены за спиной. Каждый раз, когда во дворе появлялся «хурды-мурды» со своей телегой, Сташек вспоминал батины слова и воображал, как крылатая лошадь старьёвщика вдруг расправляет тёмные крылья, взлетает (вместе с цыганом и телегой, гружённой изумительным барахлом) и парит в облаках, слегка задевая их крыльями. |