Изменить размер шрифта - +
Он стоял у стола и писал там мелом мое имя. Единственное слово, которое он умеет писать! И тут меня покинуло мужество. Навсегда. Если бы я смогла войти, я знаю, все было бы бесповоротно. Или он, не слушая меня, все время бы произносил: «Моя сударыня, дочь Офелия!» – как он это каждый раз делает, когда меня видит; или он бы меня понял и… и сошел бы с ума!

Видишь, мальчик мой, поэтому не нужно мне помогать! Смею ли я разбить вдребезги то единственное, на что он надеется? Разве это будет не моя вина, если его бедная душа окончательно погрузится в вечную ночь? Нет, мне остается одно: стать тем, ради чего он мучался дни и ночи – сверкающей звездой в его глазах! В глазах же моей собственной души – духовной блудницей!

Не плачь, мой милый, хороший мальчик! Не надо плакать! Я тебе сделала больно? Иди сюда! Ну, будь умницей! Разве ты бы любил меня больше, если бы я думала иначе? Я тебя напугала, мой бедный Христиан? Смотри, может быть, не так уж все и плохо, как я описала! Может, я слишком сентиментальна и вижу все в искаженном и преувеличенном свете. Когда целыми днями напролет человек должен беспрерывно декламировать монолог Офелии, от этого остается сильный осадок. В этом жалком искусстве комедиантов есть нечто порочное, что разлагает и убивает душу.

Послушай, а вдруг произойдет невиданное, удивительное чудо, и в столице меня встретят с литаврами и трубами, и мгновенно… все… все … будет хорошо?

Она громко и искренне рассмеялась и осушила губами мои слезы, но я ясно почувствовал, что она сделала это специально, чтобы ободрить меня, чтобы я разделил с ней ее веселость. К моей глубокой печали о ней примешивалось еще другое чувство, которое разрывало меня на части. Я со скорбью осознавал, что она старше меня не только по земным годам – нет, я был ребенком по сравнению с ней в каком‑то более глубоком смысле.

Все это время, с тех пор, как мы узнали и полюбили друг друга, она скрывала от меня свою скорбь и все свои муки. А я? При каждой возможности изливал перед ней самую незначитель– ную, самую инфантильную мою заботу.

По мере того, как я осознавал, насколько ее душа более зрела и взросла, чем моя, корни моих чаяний таинственно обры– вались. Она, долж но быть, чувствовала то же самое, потому что все время горячо и нежно обнимала и целовала меня, так, что внезапно ее ласки показались мне м атеринскими.

И я говорю ей самые ласковые и теплые слова, которые я только могу придумать, но в мозгу моем скачут неопределенные, но навязчивые мысли: «Я должен сделать хоть что‑нибудь! Только лишь действия могут меня сделать достойным ее! Но как я могу ей помочь? Как я могу ее спасти? „ Я чувствую, как страшная черная тень поднимается во мне, как нечто бесформенное сдавливает мое сердце. Я слышу шепот сотен хриплых голосов над моим ухом: «Ее приемный отец, этот идиотский точильщик. это он – преграда! Преодолей ее! Унич– тожь его! Кто об этом узнает? Трус, почему ты боишься себя самого?“ Офелия отпускает мои руки. Она мерзнет. Я вижу, что она дрожит. Неужели она угадала мои мысли? Я жду, пока она что‑нибудь скажет, что‑нибудь, что даст мне хотя бы тайный намек, что  я должен сделать.

Все ждет во мне: мой мозг, мое сердце, моя кровь. Даже шепот в моих ушах смолк и тоже ждет. Ждет, затаившись, с дь– явольской уверенностью в конечной победе.

Она говорит – и я слышу, как ее зубы стучат от внутреннего холода… она, скорее, бормочет, нежели говорит:

– Быть может, ты сжалишься над ним, Ангел Смерти? Черная тень во мне внезапно превращается в белое ужасающее пламя, переполняющее меня с головы до ног.

Я вскакиваю, хватаюсь за весла: лодка как‑будто только и ждет этого знака. Она плывет все быстрее и быстрее, и мы пересекаем течение, приближаясь к нашему берегу, к улочке Пекарский ряд.

Мерцающие глаза домов снова светятся из темноты.

Быстрый переход