А в карман взял все, что мог, – семьсот рублей, чтобы упросить их принять хоть для Тани.
Глава девятая
Видел Ивана Петровича: лежит «Белый орел» как подстреленный.
Таня тут же ходит. Такая, действительно, черномазенькая, лет пятнадцати, в коленкоровом трауре и все покойника оправляет. По голове его поправит и поцелует.
Какое терзание это видеть!
Попросил ее: нельзя ли мне поговорить с матерью Ивана Петровича.
Девушка отвечала: «хорошо» и пошла в другую комнату, а через минуту отворяет дверь и приглашает взойти, но только что я вошел в комнату, где сидела старушка, та сейчас встала и извиняется:
– Нет, простите меня, – я напрасно на себя понадеялась, я не могу вас видеть, – и с этим ушла.
Я был не обижен и не сконфужен, а просто подавлен, и обратился к Тане:
– Ну, хоть вы, молодое существо, может быть, вы можете быть ко мне добрее. Ведь я же, поверьте, не желал и не имел причины желать Ивану Петровичу какого-нибудь несчастия, а тем меньше смерти.
– Верю, – уронила она. – Ему никто не мог желать ничего дурного – его все любили.
– Поверьте, что в два-три дня, которые я его видел, и я полюбил его.
– Да, да, – сказала она. – О, эти ужасные «два-три дня» – зачем они были? Но тетя это в горе так обошлась с вами; а мне вас жалко.
И она протянула мне обе ручки.
Я взял их и сказал:
– Благодарю вас, милое дитя, за эти чувства; они делают честь и вашему сердцу и благоразумию. Нельзя же, в самом деле, верить такому вздору, будто я его сглазил!
– Знаю, – отвечала она.
– Так явите же мне ласку… сделайте мне одолжение во имя его!
– Какое одолжение?
– Возьмите вот этот конверт… тут немножко денег… это на домашние надобности… для тети.
– Она не примет.
– Ну, для вас… для вашего образования, о котором заботился Иван Петрович. Я глубоко уверен, что он бы это оправдал.
– Нет; благодарю вас, я не возьму. Он никогда ни у кого ничего не брал даром. Он был очень, очень благородный.
– Но вы меня этим огорчаете… вы, значит, на меня сердитесь.
– Нет, не сержусь. Я вам дам доказательство.
Она раскрыла лежавший на столе французский учебник Олендорфа, торопливо достала лежавшую там между страниц фотографическую карточку Ивана Петровича и, подавая ее мне, сказала:
– Вот это он положил. До сих пор мы вчера доучились. Возьмите это от меня на память.
Тем свидание и кончилось. На другой день Ивана Петровича хоронили, а потом я еще дней восемь оставался в городе, и все в той же мучительности. Ночью нет сна; прислушиваюсь к каждому шороху; открываю фортки в окнах, чтобы хоть с улицы долетал какой-нибудь свежий человеческий голос. Но мало пользы: идут два человека, разговаривают, – прислушиваюсь, – про Ивана Петровича и про меня.
– Вот здесь, – говорят, – живет этот черт, что Ивана Петровича сглазил.
Поет кто-то, возвращаясь в тишине ночи домой: слышу, как у него снег под ногами хрустит, разбираю слова: «Ах, бывал я удал», – жду, когда певец поравняется с моим окном, – гляжу – это сам Иван Петрович. |