Изменить размер шрифта - +
Кисть одной руки отбили уже…

И тут молодая женщина рассердилась.

— Не беспокойтесь! Поставим на видном месте. На лестнице! Получили картины, и довольно с вас!

Александр Иванович тоже рассердился.

— Увожу шестнадцать полотен, а вам в семнадцатом передали двадцать шесть.

В музее заклеили живопись папиросной бумагой, и утром Александр Иванович поехал с картинами в Москву, в реставрационную мастерскую. По дороге его мучительно беспокоила мысль: хватит ли денег, чтобы заплатить за их восстановление, — бюджет музея невелик. Можно, конечно, добавить из собственной зарплаты, но все равно, наверное, этого будет мало: большая работа!

В мастерской реставраторы осматривали картины долго, сокрушенно качали головами. Александр Иванович объяснял, что и почему. Потом заговорил о деньгах. Художники даже обиделись. Они ответили, что могут восстанавливать только бесплатно, что реставрировать их за деньги — кощунство.

 

И вот я еду в Ногинск, чтобы познакомиться с Александром Ивановичем Смирновым. Вхожу в музей, навстречу мне — высокий, худощавый, стройный, улыбающийся (да неужели же семьдесят ему?), лицо в густой сети морщин, но тоже не старое, наверное от улыбки и выражения интереса к гостю… Лишь через минуту замечаю: плечи опущены слегка — устало.

В его замедленных жестах, в том, как он подает руку, поправляет редкие седые волосы, есть что-то старомодно-изящное. (А я-то воображал его по дороге сюда быстрым, угловато подвижным — раз искатель, то непременно устремлен к чему-то!) И улыбка какая-то замедленная, точно стесняющаяся самой себя.

— Хотите посмотреть? Пожалуйста…

Вошли в небольшую комнату — и я ахнул: передо мной было чудо. Юноша сидел на берегу моря. Нет, моря не было — был камень, смутно-белый, человечески нежный, с желтинкой, точно окрашенный навечно южным солнцем, и из камня сильное, легкое тело юноши, непринужденно откинутое на одну руку, живое думающее лицо. В этом лице умирал мальчик и рождался мужчина — была в нем трогательная доверчивость, все еще различимая в резко-волевом выражении силы, готовности к риску и жертве. Казалось, сильный ветер разметал его волосы.

— Молодой Колумб работы замечательного флорентинца Эмилио Зоччи, — пояснил Александр Иванович.

Насилу оторвавшись от Колумба, я посмотрел на стены. Тесно-тесно увешаны они картинами в рамах и без рам — тут их не на одну комнату, а, пожалуй, на десять! Надо мною высоко царило море, на этот раз не воображаемое, а настоящее, осеребренное луной: Айвазовский. Подошел и увидел ниже маленькую картину — желтый осенний день освещает избу над тихой рекой: Левитан…

А через час, возвращаясь в кабинет Александра Ивановича, заметил в тускло освещенном коридоре что-то большое, темное, тяжелое — старинный сундук, что ли? И конечно, не остановился бы, если бы не различил в последний миг что-то похожее на буквы.

И когда Александр Иванович зажег огонь поярче, на большом и тяжелом, каком-то первобытно грубом камне — то ли красном, то ли черном — выступила странная надпись:

«Квирин Кульман замучен и сожжен как еретик в 1689 году».

Квирин Кульман? Несколько секунд память моя работала напряженно… Ах да! Алексей Толстой, «Петр Первый», морозно-туманный, с низким солнцем, день в старой Москве. Болотная площадь, сожжение по указу царевны Софьи немецкого еретика…

— Как попала к вам эта плита, Александр Иванович?

— История долгая, — ответил он.

И вот мы сидим за старым обширным письменным столом, где рядом с чернильницей-«непроливайкой» лежит череп первобытного человека.

— До войны я учительствовал, — начинает Александр Иванович.

Быстрый переход