Изменить размер шрифта - +
Пока он рассказывал о стройках и дорогах, я опять перебирал бумаги на столе, их кажется и не убирали. Некоторые из них я начал читать; одно, незамеченное мной в тот раз письмо, я дочитал до последней строки. «Уважаемые товарищи, — писал Жигалко, — когда я работал в НКПС в двадцатых годах, тогда уже поднимался вопрос о реконструкции нынешней вокзальной площади. Была организована комиссия из работников города и наркомата. На одном из заседаний я был от НКПС. Был высказан, а затем документально зафиксирован ряд существенных соображений по разгрузке этой части Москвы…» Дальше шли сами меры и заключительная строка: «Думаю, что в архиве МПС вы найдете подробные сообщения и данные».

— Что это, Александр Семенович, за письмо?

— Заболел вот и не послал вовремя, — опечалился он, — потом, помолчав, подумав о чем-то, объяснил: — В «Вечерней Москве» известие было о том, что начала работать комиссия по реконструкции Комсомольской площади, я и решил написать туда. Мы ведь в двадцатых уже об этом думали… В архивах, наверное, осталось? Резонные были у нас соображения… Стоило бы, наверное, вернуться к ним… Понимаете, — он выхватил из вороха чистый лист, быстро нашарил карандаш и начал чертить. — Вот эти подземные переходы…

Я ощутил остро его искренность, меня удивило, даже ударило не то, что он не забыл о небольшом техническом решении полувековой давности и хочет сейчас его отдать, подарить, а вот эта его печаль, что из-за нездоровья, из-за того, что не ушло вовремя письмо, в тех бездонных министерских архивах что-то бесплодно истлеет…

В тот день мы не говорили ни о Чайковском, ни о его даре, но когда я уходил, он опять наклонился, порылся в потаенной части шкафа и вытащил оттуда дощечку: пейзаж — весеннюю березу, облака.

— Один из самых моих первых, — улыбнулся, — двенадцати лет писал это, или даже десяти, уж не помню точно. Тоже мое, — показал на пейзаж рядом с эскизом Репина, — и вот… — Помолчал и, погладив переплет альбома, тихо закончил, — строил, писал…

Он замолчал и я довершил:

— Строили, писали и собирали картины…

— Собирал? — резко посерьезнел он. — Да. Это было, как болезнь.

— Болезнь? — удивился я.

Он утвердительно наклонил голову.

Конечно, я понимал, что собирательство занимало в его судьбе несравненно большее место, чем виделось это ему сейчас, в сегодняшнем нашем общении над семейным фотоальбомом, но было ясно мне и то, что он не лукавил: ведь ландшафт жизни, как и ландшафт местности, может выглядеть по-разному, в зависимости от точки зрения. При сегодняшней точке зрения собирательство отдалилось, и это, я догадывался, объяснялось не возрастом его, когда страсти уже угасают (коллекционерство — единственная, может быть, страсть, увеличивающаяся с годами, становящаяся иногда совершенно нестерпимой, переходящая в старости в подлинное сумасшествие, в клиническое безумие), нет, тут было что-то иное, изменилась, видимо, сама структура души, и это несомненно имело самое непосредственное отношение к тем двум моим первоначальным вопросам-сомнениям — к истории коллекции и к истории дара. Я называю мучившие меня мысли сомнениями, потому что с самого начала не верил не то что в абсолютную чистоту — нравственную — первой и второй историй, нет, подобных сомнений я старался себе не позволять, но я не верил в легкость, в отдающую восторженной репортерской строкой возвышенность мотивов действия, когда человек отрывает от себя самое дорогое, чему посвящалась жизнь. Философы давно поняли, что победа над собой — самая трудная из побед… Это драма, в которой судья и подсудимый выступают в одном лице.

Быстрый переход