Изменить размер шрифта - +

— Вся в мать. Я ее хорошо помню. — Руфь вздохнула. — Я бы тоже хотела поучиться. Но попробуй прокорми детей, а тут еще один… — Она снова вздохнула и положила руку на вздымающийся под фартуком живот.

Всего десять лет назад Руфи было столько же, сколько сейчас Анне. Неужели замужество не приносит женщине ничего, кроме тягот? Руфь такая усталая, смирившаяся с судьбой. Но мама такой не была. Или была? Что могла знать Анна о матери? Мамы не стало, когда ей было всего двенадцать лет.

Руфь понизила голос:

— Жаловаться, конечно, последнее дело, но пробиться трудно, очень трудно. Как люди пробиваются, не представляю! Некоторым деньги сами в руки плывут. Но это не про моего бедного Солли.

В одном из окон колыхнулся свет: видно, кто-то зажег керосиновую лампу. Желтая полоса легла на ступени.

— Со мной вместе сюда приехала девушка, Ханна Фогель, твоя мать ее знала. Она вышла замуж за человека, с которым познакомилась на пароходе. Он ступил на берег без единого цента в кармане, но парень был толковый. Завел какие-то связи, перебрался в Чикаго. Открыл там галантерею. Теперь, я слыхала, у него уже сеть магазинов. А мой Солли… — Руфь вдруг оживилась: — Да, Солли-то подружился с управляющим. Никогда ведь не знаешь наперед: может, он решит открыть свою фабрику и возьмет Солли в дело?

Анна представила Солли, вечно скрюченного в углу за швейной машинкой. Тощий человечек с робкой и острой, как у крота, мордочкой. Бедная Руфь, на что она надеется? Бедный усталый Солли. Им не пробиться никогда. Люди, приехавшие в Америку за двадцать лет до Руфи и Солли, по-прежнему живут на этих улицах. Здешние старики — худющие, с темными, скорбными, изумительными глазами — кажутся Анне более хрупкими и беззащитными, чем местечковые старцы; они торгуют вразнос всем подряд: ношеной одеждой, курами, шляпами, рыбой, очками… Их старухи жены — толстые, бесформенные. Вернее, и формой, и цветом они напоминают картошку. Их дряблая кожа позабыла о солнце.

Где же розовое платье? Где свобода и музыка?

И все-таки чудес кругом немало. Ночью на улицах светло, почти как днем. А дома, в Польше, идешь по улице с фонарем — и то спотыкаешься. В пустом магазине, который сдается внаем в конце улицы, установили синематографический аппарат: бросишь монету, заглянешь в дырочку и увидишь движущуюся картинку — индейцы нападают на поезд. Бросишь другую — и красавица по имени Айрин Касл заскользит, закружится в танце с высоким стройным кавалером.

Анна бродила по городу бесцельно, просто ходила и смотрела. Под эстакадой на Второй авеню работницы роняли жгучие слезы около хренорезок. Бродяг Анна обходила опасливо: они спали прямо во дворах, поближе к теплым вытяжным трубам пекарен. Она шла мимо синагог, пристроившихся в нижних этажах доходных домов на улице Баярд. Миновав пять, десять, двадцать перекрестков, она оказывалась в районах, где люди и дома выглядели совсем иначе, где звучала чужая непонятная речь. В итальянских кварталах ребятишки так и шныряли под ногами, шустрые, пронырливые, не то что чахлые, печальные дети с улицы Хестер. Мороженщик с маленькой тележкой чуть не насильно совал прохожим свои розовые и желтые приторно-сладкие шарики. Шарманщик с серьгами в ушах, обмотанный пестрым шелковым платком, крутил ручку шарманки, и в ясном утреннем воздухе разносился щемящиймотив; на плече у шарманщика сидела любопытная обезьянка в красном пиджачке. Анна наблюдала, вслушивалась в мелодичную, похожую на пение итальянскую речь. Потом начинались ирландские улицы. Кабаки с неизменной арфой и трилистником на вывесках. Женщины в лохмотьях, удивительно красивые, с мягкими нежными лицами.

А вот улица Мотт, узкоглазые чудные торговцы предлагают арбузные семечки и сахарный тростник. За приоткрытыми дверями подвалов китайцы играют в карты. Косички у них свисают чуть не до пола.

Быстрый переход