3 апреля
Увы, мое равнодушие, которое я сравнивал с чистой водой, безвкусной и бесцветной, только кажется таким. Всматриваясь в него пристальнее, я
замечаю, что прозрачность его туманят какие то облачка. Это всякие виды идиосинкразии. Ничего во мне не осталось, а они остались. Не люблю
никого, но и ни к кому не питаю активной ненависти, – а вот некоторые люди внушают мне отвращение. В том числе и Кромицкий. Не потому, что он
отнял у меня Анельку, а потому, что у него длинные ноги с огромными ступнями и коленями и что фигура его напоминает жердь, а голос – треск
кофейной мельницы. Он всегда был мне противен, и говорю я сейчас об этом главным образом потому, что такие антипатии во мне удивительно живучи:
я постоянно вспоминаю людей, которые приводят меня в нервное содрогание. Если бы это были только Кромицкий и пани Целина, можно бы еще понять
мое чувство, счесть его замаскированной ненавистью. Но рядом с ними в памяти моей назойливо встают и всякие другие люди, внушавшие мне когда то
антипатию или омерзение. Этого я не могу объяснить состоянием здоровья – я совершенно здоров – и объясняю это вот чем: люди отняли у меня
любовь, время усыпило ненависть. А так как человек, пока жив, должен что то чувствовать, то я и чувствую, как умею, живу тем, что во мне еще
сохранилось. Должен, однако, сказать, что тем, кто так живет и чувствует, немного выпадает счастья на долю…
Я почти совсем охладел к людям, прежде мне приятным. О Снятынском вспоминаю прямо таки с неприязнью, и никакие доводы рассудка не могут
заглушить это чувство. У Снятынского, бесспорно, много прекрасных качеств, но он не только другим, он и себе нравится и потому частенько
«позирует», говоря языком художников. Знаю, очень редко бывает, чтобы человек, заметив, что его поступки, индивидуальные черты и особенности
людям нравятся, и сам не влюбился в себя и не стал в конце концов себя переоценивать. Снятынский слишком старается быть всегда и везде
Снятынским, а потому бывает неестественным и ради позы насилует свою врожденную деликатность. Не говорю уже о той сухой телеграмме, которую он
послал мне в Краков после своей неудачной миссии: «Отправляйся путешествовать!» – как будто я и без его совета не поехал бы. А в Христиании я
получил от него письмо, писанное сразу после замужества Анельки, якобы сердечное, а на самом деле такое же сухое и напыщенное. Содержание его
сводилось к следующему: «Анеля уже стала пани Кромицкой, свершилось – мне жаль тебя, – нежно тебя обнимаю. Но не воображай, что от этого
перевернется мир, – черт побери, есть на свете вещи поважнее! А хороша, должно быть, Норвегия? Вернись и принимайся за какое нибудь дело, будь
здоров» и т. д. Не привожу всего письма дословно, но тон его был именно таков и неприятно поразил меня. Во первых, я не просил у Снятынского
аршина для измерения моего несчастья. Во вторых, я считал его умнее: он мог бы понять, что его «более важные вещи» только тогда не остаются
пустым звуком, когда речь идет о чувствах, живущих в душе человека. Я хотел было ему тут же написать, что прошу избавить меня от духовной опеки.
Но, поразмыслив, не ответил вовсе на письмо – и думаю, что это самый удобный способ порвать отношения.
Однако, заглянув в себя поглубже, я понял, что мои дружеские чувства к Снятынскому охладели не только из за его телеграммы или письма. Честно
говоря, я не могу ему простить того, за что должен бы быть ему благодарен, – то есть его посредничества между мной и Анелькой. Я сам умолял его
взять это на себя, но именно потому, что умолял, что вверил ему свою судьбу, и, признав свое бессилие, как бы взял его в опекуны, и, наконец,
еще потому, что мое унижение и несчастье ему первому стали известны, – у меня в глубине души осталась какая то досада на него. |