Изменить размер шрифта - +

 

II

 

Дом когда-то был особняком. На фасаде, выходившем в старую, тихую улицу, была прибита доска: здесь жил и умер французский вельможа начала XVIII столетия. Теперь здесь были квартиры — огромные, холодные комнаты, с высокими потолками, с полукруглыми окнами, обшитые темным деревом, затянутым грубым шелком. Здесь нельзя было переставить зеркал — они были вделаны в простенки, нельзя было сдвинуть шкапа, дивана — все это давно вросло в пол, и когда хотелось перевесить картину или просто снять ее, отправить в чулан (портреты неизвестных, бонапартовых времен баталии), то оказывалось, что и это сделать невозможно, настолько выгорел стенной шелк. А под толстыми коврами скрывался черный, скрипучий паркет в щелях, и в солнечный день, в столб пыли у портьеры, было видно, как тяжело летит с кисти на кисть сытая моль.

Вера вошла и прислушалась.

Тихо было в доме и тихо за большими окнами, где продолжалось время. Запах старой пыли, двухсотлетней сырости, начинался уже на лестнице — широкой, витой, каменной, с огромной паутиной, висящей, как гамак, в пролете. Здесь в квартире много и подолгу отворяли окна (был больной) и все-таки пахло прошлым веком — от этого века Веру мутило. Впрочем, это был не прошлый век («пара и электричества»), а век позапрошлый, который дремал здесь в неуничижимом своем величии и обременительной прочности. На громоздкую вешалку Вера накинула шляпу и пальто. В квартире не было ни ребенка, ни животного, которые могли бы учуять ее приход. Она осторожно прошла к себе в комнату. С кухни донеслось пение прислуги.

Осторожно, так, чтобы в соседней комнате ничего не было слышно, она села к столу, выдвинула ящик. Отсюда она иногда прислушивалась к тому, что делается за стеной, за дверью, к шороху, к дыханию, — и теперь надо было сделать все, чтобы там не догадались об ее возвращении, не шуршать бумагами. Самины письма, его фотографии, даже та газетная вырезка — все было цело. В его телеграмме, полученной несколько дней назад, — «Буду в Париже в конце недели. Восемнадцатого концерт. Сообщу день и час приезда» — теперь сквозил обман, заранее обдуманное намерение. Вера вынула из сумки его сегодняшнее письмо и еще раз перечитала его:

«Верка, прости за беллетристику, но я стреляюсь не увидев тебя. Вероятно просто потому, что мне не особенно этого хочется. И хорошо. Жизнь обманула, вот в чем дело. Она победила (обманным образом), и я сдаюсь с честью, пока не поздно. Прощай!

В чем оправдываться? И перед кем? Перед тобой? Но ведь ты и так скажешь: не виновен. Слишком много было обещано. Как смогли столько мне обещать? Ведь были даны не только способности, была дана «гениальная болезнь», рассеянный взгляд… все, что нужно. А вырос молодой человек, способный… к скрипке? к коммерции? Все случайно.

Я не стал первым, и даже не стал вторым, а быть десятым не хочу. Я когда-то хотел быть самым лучшим. Люди, Бог, я сам — все уверяло, что я — особенный. А теперь мне все равно. Скучно. Хотелось того, что не удалось, а все, что давалось, было неинтересно. Устал. Ты скажешь: рано, еще нельзя судить, надо еще стараться. Отвечаю тебе на это: наоборот! Надо спешить, иначе потом не успею.

Верка, золотая моя, ты сейчас же дай знать Полине и дяде (адреса в моей записной книжке — выписывать лень). Гаднельман (мой приятель и импрессарио) и так придет. Ему сделаны необходимые распоряжения.

Если бы ты знала, какой соблазн сейчас (двенадцать часов ночи) выйти из Гранд-Отеля (опять беллетристика), взять автомобиль, примчаться к тебе, достучаться, дозвониться, расцеловать тебя, взглянуть на него, закричать: Как ты постарела! И услышать от тебя слабоватенькое, но милое, слово утешения… А впрочем — не так уж велик этот соблазн, иначе бы бросился, конечно. Остыл я, ко всему остыл, ко всем.

Быстрый переход